Над морем голов возвышалась своего рода трибуна, окрашенная в темно-красный. А подпиравшие ее бревна были черными. И все это вместе было блестящим и гладким, отлакированным дождем. А над этой трибуной — странная установка. То ли виселица, то ли не виселица… Во всяком случае, уже обычной виселицы. С косой шторкой, свисающей с притолоки. Так, по крайней мере, это выглядело издалека, сразу по выходу из Тюильри. Под этой косой шторкой, словно через плохо занавешенное окно, просматривались верхушки нескольких худых, далеких деревьев с опавшими листьями на опушке Булонского леса. Потому что тогда этот лес рос гораздо ближе к городу, чем сейчас.
Все это было не чем иным, как «вдовой», как это и до сих пор называет парижский простой народ, или гильотина, как ее называют во всем мире.
2
Подойти к высокому «окну» с короткой шторкой было не так уж легко. С каждым шагом человеческая масса становилась все гуще, а ее тупое бормотание все больше напоминало рычание. Люди стояли голова к голове, вытянув шеи, и никто не был готов самостоятельно сдвинуться с места — только если десятки и сотни двинутся вместе с ним. Бурчание толпы становилось все нетерпеливее, как бурчание в животе при виде полного, но все никак не закипающего котла. И тут же оно перешло в рев разъяренных быков. Это была своего рода смесь страха и восторга; страсти, выходящие из-под контроля и боящиеся себя самих. И вместе с этим взрывом голосов косая шторка на окне гильотины сорвалась с карниза, стремительно рухнула и отрубила кусок проспекта с тощими верхушками деревьев. Загородила его, как заслонка. Сразу же после падения шторка поднялась назад, наверх, запятнанная посредине. Издалека это пятно казалось черным; а верхушки деревьев снова стали видны. Они остались целыми… Но черные тени двигались теперь над их тощими кронами. Рука одной такой тени подняла волосатый клубок, покачала им… И сразу же резко, как выстрел, оттуда, из самого центра, кажется, от самого волосатого клубка грянули восторженные рукоплескания. Они волной разнеслись над головами толпы, смешиваясь с писклявыми и басовитыми, пьяными и истеричными голосами. И еще до того, как волна улеглась, косая шторка гильотины снова упала. И так несколько раз подряд. При каждом падении шторка заслоняла далекие верхушки деревьев, а при каждом ее подъеме они снова становились видны. Это было так просто и понятно и, тем не менее, так страшно и загадочно… Не хотелось верить, что тощие верхушки деревьев остаются целыми, а живые сосуды шеи и горла при этом перерубаются. Противную тошноту, напоминающую морскую болезнь, вызывало неритмичное движение шторки; то, что падение происходило молниеносно, а подъем был каким-то задумчивым, неспешным. Это походило на странный пустой рот, который зевает, задирая вверх изогнутую верхнюю губу… Казалось даже, что этот четырехугольный рот скрипит, закрываясь и открываясь, как дверь с плохо смазанными петлями. Но слышно этого не было. Потому что зевок каждый раз совпадал по времени с ритмически повторявшимися взрывами восторженных рукоплесканий — так французы любят выражать свой восторг или нетерпение: раз, два, три — и остановились; раз, два, три — и остановились. Раз, два — и совсем остановились. Только дикий рев тысяч глоток еще продолжал висеть в воздухе:
— Да здравствует Конвент!
— Да здравствует рес-пуб-ли-ка!
— Да здра-а-а…
Сначала Наполеоне ощутил тупое отвращение сухопутного офицера, вдруг оказавшегося в бушующем море… Он хорошо знал, что каждый такой зевок этой гнусной машины на выкрашенном красной краской помосте означает, что еще одна голова упала в серую грубо сплетенную корзину, до половины заполненную стружками. Он знал, что темное пятно посреди косой шторки — это кровь, брызнувшая изо всех перерубленных артерий шеи, вытолкнутая последними двумя-тремя ударами агонизирующего сердца. А сама косая шторка, выглядевшая такой тонкой и легкой в этом нелепо пустом окне, представляет собой на самом деле тяжелый широкий тесак, скользящий вверх и вниз по двум хорошо смазанным пазам. Знал он и то, что каждое такое падение и каждый такой зевок означают моментальный конец настоящего врага республики или же смерть невинно убиенного гражданина, ставшего жертвой лживого доноса. В последнее время второй вид жертв стал встречаться даже чаще, а первый — все реже и реже…
Но, сам не зная, как это произошло, Наполеоне был охвачен этим всеобщим опьянением и принялся проталкиваться вперед. Ему захотелось увидеть происходящее как можно ближе. Увидеть собственными глазами все подробности. Как можно больше проникнуться мерзостью этого массового помешательства. Стать похожим на всех этих возбужденных, изголодавшихся людей, которые толпились вокруг него.
Тротуаров в те времена еще не было, только мостовая из неотесанных камней. И от одного края площади до другого щели между камнями были полны жидкой холодной грязью. По ней скользили каблуки. Чтобы сохранить равновесие, люди хватались друг за друга. Мужчины — за женщин, а женщины — за мужчин. Никакого этикета при этом не соблюдали. Женщины визжали, а мужчины шутили. Лица у всех пылали, а взгляды были затуманены. Те, кто к тому же носил на голове высокие санкюлотские колпаки, выглядели еще более странно. Как образы духов в какой-то безумной оперетте. Их всех мучал голод от постоянного недоедания и любопытство, буквально полыхавшее в их глазах. «Панем эт цирценсес!»[186] — вспомнил Наполеоне о народных бунтах времен Юлия Цезаря. Толпа требовала, чтобы ей дали хлеба и чтобы ее развлекали представлениями в цирке. С тех пор прошло более семнадцати столетий, но ничего не изменилось. Тогда — хлеб и звери, разрывавшие людей на арене; сегодня — хлеб и отрубание голов на площади Революции. Та же самая человеческая масса и те же самые желания.
Несмотря на такие исторические параллели, он сам едва сдерживался. Будучи низкорослым, он начал работать локтями и коленями. Он состроил строгую мину, чтобы показать, что он, артиллерийский офицер, находится тут по делу, которое с таким мастерством осуществляется на помосте посреди площади. На него устремились злые глаза и мрачные лица. Но, увидав высокую армейскую шапку с революционной кокардой, люди уступали дорогу и пропускали его.
3
Чем дальше он проталкивался, тем плотнее и неуступчивее становилась стена из человеческих тел. Вместе с тем эти тела двигались. Затылки становились вдруг лицами и ртами, спины — протянутыми руками. Ему самому приходилось поворачиваться вместе со всеми, чтобы не стоять задом наперед. «Ведут! Ведут!..» — принялись кричать рты. Пальцы начали куда-то тыкать. Подъехала, трясясь по скользкому булыжнику, тяжелая фура. Четыре пары подков стучали в такт: «Цок-цок, цок-цок». Человеческая масса разделилась, и в образовавшийся узкий переулок въехала длинная черная телега. Ее тащили, покачивая изогнутыми шеями, две гнедые ломовые лошади. Казалось, что таким образом они благодарят за то, что им уступили дорогу. Но два кучера на облучке сидели гордые, прямые, будто аршин проглотили, и спокойные. Один из них был одет в гражданское, другой — в военную форму. Но у обоих на лицах было мрачно-торжественное выражение слуг похоронного бюро, привыкших перевозить покойников на кладбище изо дня в день и ничуть не впечатляться от людского горя и слез сирот. Правда, эти служащие не возили обычных покойников. Они возили почти покойников. То есть тех, кто только должны были стать покойниками через четверть часа…
Это была новая длинная колесница позора, обслуживавшая гильотину и доставлявшая жертв из тюрьмы, разместившейся в Кармелитском монастыре, и из Консьержери.[187] Сперва, в самом начале террора, приговоренных к смерти везли в простых телегах, конфискованных за городом в кожевенных мастерских. Эти телеги выглядели наподобие гигантских клеток для гусей, только без крыши и с высокой оградой из шестов наподобие балкона на колесах. Раньше в них возили на живодерни старых кляч, чтобы содрать с них шкуру, и бычков с красными штемпелями на убой.