Наверное, мне шел тогда седьмой год, потому что, если мерить по головам, то моя голова была повыше большой головы Джигита. Не помня себя от радости, я обхватил обеими руками голову пса и поцеловал его в холодный мокрый нос. Пес так растерялся от моей наглости, что только отшагнул чуть в сторону. Я же рывком открыл дверь дома.
– Пся крев! – беззлобно выругался стоявший за дверью мой дед Адам, потому что потерял равновесие и чуть не вывалился за порог.
С тех пор я никогда в жизни не боялся никаких шакалов.
III
Среди необозримых виноградников между горами и морем, возле нашего дома у канавы, на крыше которого каждой весной расцветали алые маки лежал большой серый камень с белыми подпалинами, такими белыми, как будто его лизнул Змей-Горыныч, лизнул и полетел дальше за тридевять земель в тридесятое царство. Не знаю почему, но я никогда не трогал тот камень руками, а только смотрел на него и думал обо всем что было мне неизвестно и, наверное, не будет известно никогда. Было в том камне что-то неземное, мистическое. Конечно, на седьмом году жизни я ничего не слышал о мистике и даже не знал этого слова, но когда я смотрел на наш серо-белый камень в мою маленькую детскую душу как-то само собой закрадывалось подозрение, что этот мир совсем не так прост, как я его вижу, ощущаю на вкус, слышу, осязаю, обоняю, что даже шестого чувства, которое пришло ко мне в те дни в саманной яме, когда я безуспешно пытался освободиться от собственной тени, и то недостаточно, что есть еще что-то неведомое. К началу XXI века ученые пришли к выводу, что у человека двадцать одно чувство и это еще не конечные сведения о наших возможностях. Наверное, так оно и есть. Может быть именно поэтому я никогда не трогал руками загадочный камень около нашего дома на берегу заросшей ежевикой канавы.
Я даже побаивался подходить к нему близко и почему-то был смутно уверен, что у этого чужеродного камня должен быть где-то брат-близнец. Где? А кто его знает, наверное, где-то далеко-далеко за тридевять земель.
Служившая в царской армии польская шляхта и герой кавказской повести Льва Толстого «Казаки» Оленин ехали на Кавказ воевать, а меня девятимесячного привезла мама спасаться. Привезла к моему деду Адаму в саманный дом среди необозримых виноградников между горами и морем.
Летом 1923 года пути моего деда по отцу Адама и деда по матери Степана пересеклись в Греции, где-то в апельсиновой роще между Филиппами и Кавалой, собственно, там и зародилась сама возможность моей будущей жизни.
За семь лет до этого, в 1916 году, мой дед Адам бежал в Персию. В январе 1917-го дед Степан повел из Таганрога в крупный греческий порт Салоники караван кораблей с отборной твердой пшеницей.
Осенью 1923 года, оба в расцвете сил, оба едва за сорок, Адам и Степан вернулись в Россию. Они пришли в Таганрог из греческого, а можно сказать из македонского порта Кавала, что на берегу Эгейского моря в семнадцати километрах от руин древнего города Филиппы, построенного до нашей эры отцом Александра Македонского царем Македонии Филиппом.
Вернувшись в Таганрог, мой дед Адам и мой дед Степан вскоре познакомили моих родителей. Моей маме было тогда шесть, а отцу одиннадцать лет. Через десять лет они поженились.
Всю эту историю я начал узнавать по крупицам примерно с шести лет от случая к случаю, к сожалению, не вдаваясь в подробности. В те самые подробности, которые составляют и существо жизни и суть искусства.
IV
С того памятного летнего вечера, когда я, Джигит и тысячи лягушек отбили нашествие шакалов, наши отношения с псом сильно улучшились. Если раньше они были довольно нейтральными, то теперь стали вполне дружественными. Наверное, такая перемена произошла в том числе и потому, что, однажды взяв меня под свою защиту, Джигит решил, что так должно быть всегда, что теперь он за меня в ответе. Конечно, не как за овцу, но и не как за своего хозяина Алимхана, а как за что-то среднее между ними.
Джигит было полное имя пса. Пастух Алимхан звал своего помощника Джиг, а я еще короче – Джи!
Джи был рослый пес, не ниже семидесяти сантиметров в плече, а может, и того выше. Его длинное тело на толстых лапах дышало мощью, даже когда он дремал, а дремал он всегда. Да, да, на вид Джи был очень флегматичный, казалось, всегда дремал, но видел, слышал, чуял все и в любую секунду был готов к действию, которое ничего хорошего не сулило его противникам. Голова у пса была большая, широкая, с заметной бороздой посередине лба – к носу. Нос тоже широкий с большими черными ноздрями. Хотя Джи был давно не молод, у него сохранились мощные, чистые, плотно подогнанные один к другому белые зубы – предмет моей белой зависти.
Среди прочих богатств я обладал треугольным осколком зеркала, усеянного с лицевой стороны черными точками, оттого, что амальгама на обратной стороне сильно потерлась. Хоть и в крапинках, но все равно зеркальце было очень хорошее – я далеко-далеко пускал им солнечных зайчиков и завистливо сравнивал перед этим осколком зеркала свои щербатые зубы с белыми, чистыми зубами Джи.
Я разжимал опрятно сухие черные губы пса и сам тут же скалился в зеркальце: сравнивал свои два серых верхних и два серых нижних молочных зуба, сравнивал и очень надеялся, что когда у меня наконец вырастут настоящие новые зубы, то они будут такие же белые и крепкие, как у Джи. Даже пастух Алимхан удивлялся тому, что пес покорно сносит мои выходки. А я не удивлялся, я понимал, что Джи понимает: хорошие зубы нужны не только собакам, но и людям. С тех пор как Джи стал меня уважать и отличать среди прочих, я отвечал ему полной взаимностью. Мы часто болтали с ним в тени коровника о том, о сем. Как правило, это происходило или во время вечерней дойки или во время утренней – до того как Алимхан выгонял стадо на выпас, или после того как он его пригонял. Весь день Джи был на работе – под синей горой. Да и у меня дел хватало – или глину на саманы месить, или зайчиков пускать, или отыскивать на виноградниках успевшие созреть гроздья и есть их до отвала, да и еще десятки других больших и маленьких дел было у меня.
Вот чем я больше никогда не занимался, так это не надувал лягушек через соломинку и не подбрасывал их потом как можно выше, чтобы они шмякнулись белым, нежным, раздутым пузом о твердую землю и подпрыгнули, как мячик, или сразу разлетелись на куски. Я помнил теперь, что в минуту опасности тысячи лягушек по берегам нашей канавы дружно выступили на моей стороне. Я был благодарен лягушкам за наш воинский союз и больше никогда не обижал их сам, да и защищал от других, даже от ужей и змей-медянок. Конечно, я полюбил лягушек не до такой степени, чтобы мне захотелось их съесть, как это делают французы, но полюбил крепко и верно. На каждого маленького лягушонка я смотрел теперь с дружеским участием.
А что касается Джи, то ему нравились наши разговоры, во всю жизнь его никто этим не баловал. Чабаны – народ суровый и молчаливый, а дояркам всегда некогда, или они хохочут между собой. Да и что понимают молоденькие доярки в мужских беседах?
На сухой желтой соломе, под сенью коровника, где густо пахло свежим навозом и парным молоком, под звучное звяканье молочных струй о стенки подойников, мы любили поговорить с Джи. Я болтал моим языком без костей, а Джи разговаривал глазами. Не очень большими, чуть-чуть миндалевидными глазами редкого для собак серо-зеленого цвета. У меня тоже глаза были серозеленые, так что мы с Джи понимали друг друга с полуслова. В обычное время выражение глаз у Джи, как и у всей его породы охранных собак, бывало злое, а во время наших разговоров эти злинки гасли, и вместо них вспыхивали очень добрые, очень умные, все понимающие искорки, мелькание которых я читал, как мысли моего Джи. Дураки те, которые говорят, что собаки не разговаривают. Разговаривают, и еще как! Мы говорили и о зимних пастбищах на Черных землях, и о горах, и об овцах, и о доярках (совсем чуть-чуть), но главное – о войне. К тому времени Большая война, так и не накатившись железом и кровью на наши места, отодвинулась далеко на Запад, но все еще шла. Война отступила, но мы хорошо помнили ее смрадное дыхание, помнили, как многие дни летали над нами, будто черные птицы, большие черные хлопья сажи – это под Грозным горела нефть в противотанковых рвах, горела день за днем, неделю за неделей. Кто придумал залить противотанковые рвы нефтью и поджечь, неизвестно и до сих пор – в XXI веке. Но танковые колонны Манштейна остановились перед стеной огня, не прошли дорогой Александра Македонского на Дербент, а повернули на Сталинград, хотя до Баку, до большой нефти, оставалось меньше трех танковых переходов.