Его опять сносит в жар, в детство, в эти болезни. Он вспоминает, говорит. Вокруг него вьются потоки и штормы. Они сошлись разницей температур. Смерч поднимается с кожи, с каждой поры. Вокруг головы вращается скрипучая крашеная карусель, солнце, ракеты, кривые горизонты, запавшие за край листа, где положено рисовать. Люди, собранные из палок, огромными, полыми, излишне круглыми головами бодают бумагу. Пузыри их лиц всплывают с листа – и пиздец… всё лопается, кляксой неумелой течёт по пологой школьной парте вниз: на штаны, на кожу, на пол. Кап..кап..кап… Поливая фасоль, которую задали вырастить на школьном уроке за месяц и которая таки не пошла в рост, а просто, банально, просто заурядно, взяла и проросла от сырости не больше-не меньше. Попросту, как комар, раздулся и сел на потолок. А у остальных одноклассников, растящих сие, она до того раздалась, что чуть во сне их не удушила, затейливо умножаясь собой. И шелестела при переноске на вытянутых руках, вносимая по звонку всем выполнившим домашнее задание. Клим с двойкой, условной двойкой карандашом, контужено плёлся домой, наблюдая обвивший забор плющ, довольные, сочные сорняки по обочинам, кусты на гаражах, из рубероида, облитого битумом.
Фасоль в конце концов дала плоды. Но та рвота пророщенной фасолью, когда рвота – ещё наказание, а не избавление, когда Клима тошнило только до блёва, и была ещё целая ночь, а промежуток заполнило так: будто узок ворот, да пионерский галстук, и в горле сгусток узко полощет…
– Так, хватит, я понял, – оборвал старик климовы откровения. – Пойдём, сегодня у меня переночуешь, а завтра прочь отсюда.
И наступила ночь. Тьма грубыми заплатками загуляла по поляне, где сидел Клим. Стало легче. Он поднялся, ничего не разглядев, и хотел уже упасть обратно.
– Так! За меня хватайся и пошли, – приказал старик. – Вот дал тебя мне господь на голову. Когда ступать будешь, ступай аккуратно. На ногу наступишь: палкой переебу. Понял?
– Да как тут не понять, – смирился Клим.
Они пошли. Густая похлёбка ночи вздрагивала изредка фиолетовыми бликами искажений в усталом взоре Клима. Он немного попривык, и полыхнуло чёрным, будто шевелящая перьями ворона обнимала крыльями своих остывших птенцов. Где-то ухало сбоку, где-то плескалось и пахло болотом, где-то зашуршало, словно крошились шишки. «Но то белки, наверное,» думал Клим.
Он сунул руку в рюкзак и обнаружил дыру. Пощупав её, пошарив тщательней, понял, что чётки он потерял. Фляга была на месте. Пустая бутылка из-под воды захрустела в ладони. Он провёл рукою по дну и нащупал жёсткие горошины.
«Разорвало четки, сыпятся по пути. Потом приду, соберу». Успокоился Он.
– Заходи! – скомандовал старик. И хотя глаза Клима привыкли к темноте, ни черта не было видно. – Ладно, постой пока тут, я сейчас.
Заскрипело ветками деревьев, посыпалась земля, и кончились звуки. От этого у Клима начался дикий свист в ушах, производимой абсолютной тишиной. Когда звуки вернулись, Клим услышал свет и кряхтенье. Старик стоял со свечой. Он поводил ей, показывая путь под слоёную почву. Вот они спустились в землянку, и Климу стало тепло и сыро, как в возбуждённом влагалище. Пахло затхлым подвалом, горькими травами, какой-то дохлятиной и, как и везде, керосином. Старик поставил свечу в кружку на земляном полу и уселся у стены, обвитой корнями столетнего дерева.
– Вот тебе и ночлег, а вот и печенька, – улыбнулся он, достав спрятанный в землистой нише гриб трутовик, погладил его, обводя рукой все неровности. – Ты смотри: ничего, что над землёй, что на земле, что у меня под землёй не происходит просто так, кроме одного. Этот плод я назвал «простотак», – Он кисл, сух на языке и является, по сути, обычным грибом-паразитом. – Старик надавил на плод, тот сморщился и сразу же вернулся в первоначальное состояние.
– Как резиновый, – заключил старик. – Иной продукт помнёшь, подавишь рукой – вот тебе и каша. А его рукой не сломаешь, лишь кусать да пережёвывать. Народ их сторонится. Не привычно им, видите ли, такое потреблять. Вот с тобой всё просто так или не просто так?
– Да, со мною всё просто: когда так, когда не так, – неуверенно ответил Клим.
– Скажу, что здесь ты не просто так, а сам целиком «простотак». В этом и твой «простотаковский» парадокс, – заключил старик. – Иной эти места стороной обходит, а ты припёрся и носом клюёшь. Всякий зверь своё место выбирает. Про людских и толковать не приходится. К таким, что вроде тебя, эта заурядная публика уж слишком подозрительна, и с порицанием отзывается. А вы, как побуженные шатуны, слоняетесь, ни черта не понимая, не разбирая своего пути. Побираетесь в чужих огородах – там тьма кругом, и проведёт только поводырь беспородный. Один поводырь из воды, иной с неба гребнем. Их перегной под грибной полусферой. У тебя хорошие тотемы.
– Ты жуй давай, боле сегодня ничем не богат. Все ловушки по чащам пустуют. Берегут одиночество своё. Пришёл, – продолжал старик, – прислушивайся к ним и тогда не пропадёшь…
Клим отрешённо слушал эту ахинею. Он надкусил упругий нарост, как позавчерашнюю булку. Скрипнуло на зубах и во рту раздался вкус квашенной капусты. Он оставил попытку пережевать эту органическую литую массу, широко сглотнул и тут-же подавился, закашлял. Старик терпеливо ждал, когда тот успокоится. Дождавшись, он снова начал:
– Я вот утром выхожу наружу, гляжу на небо, на росу, на траву. И всё ясно: и погода, и улов, и день мой наперёд. Никто меня не съел, и то хорошо. Человек – он сам по себе невкусный. Вот отгрызёт он от себя кусок, прожуёт, да и сплюнет. А с этого куска одни беды: в воду упадет, так рыб потравит, зверь найдёт дикий, так зубы сгниют, поговорит с кем, так и захворает тот. Вот и ходит он по свету, травит этот свет, а потом собою мёртвым травит всю округу. Туда всему и дорога.
– Так, – продолжал он, – про других не буду, не заслужил толковать. Сам серо на цветное смотрел. Ты много пьёшь-то?
– Да, по-разному, – признался Клим.
– Хочешь выпить?
– Можно, – равнодушно ответил Клим.
– Ан нету ни хера! – старик заржал во всё горло. Он хлопал себя по коленям и плескал слюнями вокруг.
– Сам пил, ничему не отказывал. И не только пил, мог и струну запустить. Так жил, что места не было моего. А как только меня прежнего не стало, тогда заменило всего, и мною прикинулось вся округа. И в ней меня нет, одна оболочка. Будто куль смятый, без ничего, из газеты, в которую рыбу завернули, выели, аккуратно смяли, чтоб жир не вышел. Текст уже не разобрать, слился, протёк, как пропись. Такой даже жопу вытереть брезгливо. А пульсировало и болело так, словно вытерли со всеми глистами, смяли и бросили. И шевелюсь то ли от этих червей, то ли от смеха. Да, видно, в газете той и в моём бормотании в унисон событиям изошло что-то и повело меня по миру. И всему, что терпеть во мне притерпело, всему, где быть, меня побывало по миру и помиловало. Богова миска. А ему такие, как я, видно, тоже, как масло.
Старик помолчал, вздохнул. Потом его опять понесло:
– А там каждый монастырь – те же глисты. Войти просто, лишь молитвы свистом. Гордость человечья, что гость я. И лечили мене все, и собачьи лапы давили на плечи.
Тело старика пульсировало, как в эпилепсии. Он закрыл глаза. Под веками бешено гоняли по своим орбитам его серые зрачки, словно хитрый напёрсточник проворными движениями желает заморочить увальня-обывателя. Голова его запрокинулась назад, руки, и без того дряблой кожей, мелко вибрировали.
Красная вязкая юшка прилила к голове Клима, обескровив остальные части тела. Казалось, что она сейчас поделится на фракции и превратится в слоёный холодец. И он устало катал единственную бусину, оставшуюся от рваных чёток, как упругую ртуть, между затёкшими от холода пальцами.
– Давай поспим, – просяще сказал старик, вернувшись в осознание, – а дальше выведу тебя обратно в эти гости ко всем на тебя похожим. И катись на все четыре стороны.
Клим уже спал и не слышал последней фразы.
Он бродил по землянке, такой низкой, что казалось, что у него сплющило шею. Келья из чернозёма, келья из песка. И так снова и сначала. Из черноземельных ниш: с потолка торчали мочковатые корни, как мусульманские бороды, заметно тронувшиеся в рост, бормоча без перерыва бульканьем словесной лавы. Из песочных, спутанных, как монашеские бороды, раздавался гул стремящихся вверх сосен, капала шипящая смола на песок, превращаясь в его потерянные янтарные чётки. Всё это одновременно наливалось и катилось следом. Клим потрогал шею, как юбку гриба, не дающую рассмотреть, что творилось внизу. Он превратился в пешку в этом лабиринте, который был непоследователен, словно условный шашечный гребешок на такси. Клим ушёл далеко, и смола из белых каморок беспорядочно попадала прямо на голову. Голова раскрылась зонтом, напрасно пытаясь принять эти капли. Они жгли и блестели от соприкосновения с плотью. Он рос из землянки и скоро весь вышел на поверхность, где всё вокруг кукарекало, пытаясь склевать эти ожоги с его башки. Резко наступило утро, предательски выдав его миру и всему, что копошилось вокруг. Свет лепил другое пространство, отличное от ночного, и слепил Клима, как чёрную пешку на белой клетке. Тот пытался выпрыгнуть, но туловище его, как резиновый сапог, вросло из подошвы в землю канатным кружевом каких-то грубых лобковых волос, цепляющихся за каждую неровность.