— Красивые места, — проговорил он, — издревле обжитые... Вон, можешь своими глазами убедиться, как нынче живет крестьянин, хотя и не везде... А там Хорбекский замок, веком постарше, совсем иное время... а вон ветхие развалины — Пустынный храм, разрушенный четыреста лет назад... И повсюду в толще холма следы древних культур — несколько черепков, немножко праха, чуточку хрупких костей. Однажды, ты наверняка слыхал, в пепле нашли синюю бусину, ей две тысячи лет, представляешь?
— Я в археологии не разбираюсь, — сказал Макс.
— Две тысячи лет, по-моему, — повторил Гомолла. — Надо бы уточнить.
Я ведь даже не знаю, что обнаружили дорожники: славянское захоронение или кладбище древних германцев, они тут под липой густо лежат, в одной земле, мертвые. Верх брали то одни, то другие, а теперь вот средь их могил нашлись останки недавнего происхождения.
Как странно.
Славяне и германцы — они вытесняли друг друга с мест убогих поселений, ведь ровным счетом ничего не смыслили в земледелии: как только почва истощалась, вождь первым делом ударял в щит, а потом они выступали в поход и кроили друг другу черепа.
Так вот, я точно знаю, сам читал: семьсот или восемьсот лет назад — тогда здесь как раз жили славяне — в эти места вторгся со своей конницей Генрих Лев[14] и огнем и мечом истребил славянские племена — во имя христианства. Старая историография ставила это ему в заслугу, ибо его двоюродный брат, почтенный император Барбаросса[15], вечно околачивался то в Италии, то в так называемой Святой земле и куда охотнее уничтожал сарацин, нежели язычников-славян — в анналах его за это не похвалили... О чем бишь я?
— Откуда я знаю, — с легким нетерпением отозвался Макс и подумал: «Какое мне дело до всяких там древних славян и германцев, эти земли, вне всякого сомнения, принадлежат моему кооперативу, прошлый год у нас польский генерал с дружеским визитом побывал, сам я, к сожалению, болел, а сейчас нас, небось, Хильдхен поджидает, нынче утром она была чертовски не в духе, я поехал за Гомоллой и хочу знать: что произошло с Даниэлем? Чего это старик надумал тыкать мне тростью в грудь? И в довершение всего еще речи произносит о философии истории. Следовало бы поставить его на место...» Так думал Макс, сказал же он совсем другое, незлобливо и преданно взглянув на Гомоллу:
— Ты говорил о сарацинах.
Тому и в голову не пришло, что сорокалетний «юнец» вздумал насмехаться над ним.
— Верно, — отозвался он. — Я хотел сказать, что они быстро подыскали название для истребления народов. Прежде именовали христианизацией, потом спасением европейского Запада или защитой от большевизма, но, как ни назови, на деле все эти кровавые набеги совершались ради богатств, которые отнимали у побежденных, ради чужой земли и чужих сокровищ, а заговорил я об этом просто из-за великого множества мертвецов в этом холме и еще потому, что, как ни странно, одни лежат там уж две тысячи лет, а другие — два с половиной десятилетия, и потому, что все это время — с тех пор и до наших дней — продолжалась на этой земле резня.
Голубая бусина в пепле, мы нашли ее, крошечную блестящую штучку, для меня это словно предзнаменование надежды. Что останется от нас?
Двадцать пять лет, ничтожный промежуток времени, и вот тут-то понимаешь, сколь грандиозно то, что мы задумали в этой стране. Уже двадцать пять лет у нас мир, это наша заслуга, наша, а не тех, с той стороны, с их «поп» и «бит» и прочей мишурой.
Неужели не стоит заткнуть рот людишкам, которые без конца ноют, потому что кое-что нам пока не слишком удается? Чего молчишь?
— А? — Макс обернулся, и кончик палки Гомоллы опять уткнулся ему в грудь. На сей раз Штефан прикинулся запуганным и поднял руки, словно сдаваясь. — Все это весьма интересно. Нет, честно, Густав, мне остается только сказать: так оно и есть, товарищ Гомолла!
Гомолла убрал трость, и Штефан с нагловатой ухмылкой опустил руки.
— Если бы у нас, — сказал Гомолла, — было поменьше г... вроде тебя, которые гонятся лишь за собственной выгодой, у нас и трудностей было бы меньше. Тоже мне герой, настырный, прямо германский вождь. Между прочим, ты на него и внешне смахиваешь, и у тебя есть название для своей узколобой сельской политики... Как это ты говоришь — удовольствие от социализма?
— Вот именно, — обиделся Макс Штефан, — социализм должен доставлять удовольствие, и, по-моему, давно минуло время, когда в ответ на любое упоминание о недостатках заявляли, что-де со времен древних германцев общество неслыханно шагнуло вперед. — И как порой бывало, Штефан не сдержался и брякнул: — Ты доволен, ежели выпускается вдоволь красного материала на флаги, а я тебе говорю, люди стосковались, например, по голубым бусам, по тем махоньким блестящим штучкам, о которых ты упорно толкуешь, хорошеньких голубых бус у нас пока маловато, если ты в состоянии уразуметь, что́ я имею в виду.
Гомолла тоже был чуточку склонен к актерству и в этом отношении походил на Штефана. Он посмотрел на небо и вздохнул:
— Ну и поколение мы вырастили! Век себе не прощу, что принял тебя в партию.
— Дело прошлое, — раздраженно воскликнул Макс. — А теперь давай-ка поговорим серьезно. Я тебя сюда привел, потому что хотел узнать, что с Даниэлем. И я не понимаю, почему ты собираешься меня судить?! Речь не обо мне!
Гомолла неторопливо опустился на землю возле липы и насмешливо посмотрел снизу вверх на Штефана.
— Вон оно что! К тебе, значит, все это не имеет ни малейшего отношения?
Гомолле вспомнился шестидесятый год. Той весной он вызвал Даниэля в Веран, в райком, ибо в деревне Хорбек разразился самый настоящий скандал, и, как вскоре выяснилось, этот краснобай Макс Штефан очень даже имел к нему отношение.
Ничего себе комнатенка, кабинет Гомоллы, — обои в полоску, настоящий полированный гарнитур-гостиная: письменный стол, журнальный столик, мягкая мебель. Признаться, нынче первые секретари устраиваются шикарнее, ведь оформлением занимаются художники по интерьеру: определяют цвет драпировок, стен — все на уровне мировых стандартов. В те времена еще не додумались до латексных красок, всяких там поливинилхлоридов и поролонов, и обитель у первого секретаря райкома была постаромоднее и поуютнее — так Гомолла считал сейчас, — а руководил он в свое время как будто построже, наверняка строже.
Как бы то ни было, Друскат приглашен на беседу, а точнее — Друската следовало пропесочить, это было необходимо, черт побери, повсюду весна социалистической кооперации, и лозунг, хотя и не совсем соответствуя времени года, гласил: «Яблоко созрело!» И надо же, Хорбек, как назло, та самая дыра, где партию представлял Друскат, оказался тогда ядром сопротивления. Что ж, ударь-ка по-рабочему!
Гомолла вспомнил, как Даниэль стоял тогда перед ним. Он внимательно рассматривал парня. Ну и вид — худющий, все еще настоящим мужиком не стал, а ведь малому уже тридцать или даже больше, под глазами синяки, словно он из тех, кто многовато резвится в постели... только там, небось, не очень-то много веселья... жена хворает... другую, поди, завел... это уже нарушение норм морали, не было печали... что ж его еще гложет, ведь явно не перерабатывает, кооператив-то не из лучших. Хорош руководитель: костюм висит прямо как на вешалке, волосы всклокочены...
«Здравствуй, Густав!» — сказал Даниэль.
Никакого Густава, нынче не приятельские посиделки, никаких фамильярностей, мой милый, положение серьезное.
«Здравствуй, товарищ Друскат», — ледяным тоном отрубил Гомолла. Ничего, пусть знает, что его ждет.
Луиза тоже должна бы соображать. Эта добрая душа, старенькая секретарша Гомоллы, стояла за спиной у Друската. Родом она была из Галле, в партии давно, и к тому же волшебница от пишмашинки. Гомолла считал бы ее идеальной сотрудницей, но не мог, ибо при всех достоинствах Луиза, к сожалению, обладала еще и качествами, которые он не одобрял. Например, она решительно вмешивалась в дела, не входящие в ее компетенцию, и, кроме того, совершенно беззастенчиво критиковала его. Гомолла отнюдь не противник критики, но как прикажете понимать, если он, только-только закончив речь, спускается под бурные аплодисменты с трибуны, а Луиза говорит: «Ты, товарищ, бывало, и лучше выступал!» И это только один пример!