Приведу некоторые суждения составителя нынешнего сборника и автора предисловия к нему Леона Виселтьера:
"Триллинг был крайне нелитературным литературным критиком. Его представление о литературной критике не было сформировано самой литературой: оно не было таким профессиональным и таким игровым, как литература, но оно было больше самой литературы. Романы и стихи, им обсуждавшиеся, были для него документами моральной истории времени. В конечном счете он был историком морали, работавшим с литературным материалом и подчас достигавшим в этом деле выдающихся результатов".
Вот это больше всего напоминает соответствующую русскую традицию. Но есть и принципиальное отличие - в уже упоминавшемся нами осознанном его, возведенным в методологию адогматизме:
"Триллинг был выдающимся врагом своего времени - времени тоталитаризма: тотальной истины и тотальной политики, - продолжает Леон Виселтьер.- В его работах никогда не было чего-то одного: одного замка или одного ключа к замку. Он был живым примером интеллектуального призвания, сочетаемого с безжалостностью к интеллекту. Невеселая и неблагодарная добродетель истинного интеллектуала: сомневаться в собственной позиции, разоблачать разоблачителей, бунтовать против ортодоксии бунта".
Мы можем получить достаточно адекватное представление о Лайонеле Триллинге из одной его статьи, вошедшей в нынешней сборник. Это эссе о Бабеле, написанное в 1955 году к переизданию на английском некоторых бабелевских вещей. В начале статьи Триллинг вспоминает о первом впечатлении от Бабеля при чтении перевода "Конармии" в 29 году:
"В те дни еще говорили о "русском эксперименте" и еще можно было верить, что свет придет из тех мест, где производят такие опыты над человеком. Еще более возможным было ожидание культурного расцвета, который принесет Революция. Я не помню точно собственных ожиданий, за исключением того, что надеялся на новую литературу столь же однозначно точную, как логические умозаключения. Я как будто надеялся, что с революцией придет в литературу некая классическая простота - особенно чаемая на фоне литературы послевоенной Европы, с ее напряжением, иронией и неоднозначностью. С этими смутными ожиданиями я взял в руки книгу Бабеля - и не нашел в ней ничего однозначного, но, при исключительном таланте, почти гении автора, все те же напряжение, иронию и двусмысленность".
Совершенно ошарашивающей была самая сюжетная ситуация бабелевской "Конармии": еврей среди казацкой вольницы, да еще во время жестокой гражданской войны. Соприкосновение этих противоположных полюсов дало необыкновенно яркий сюжетно-художественный разряд, говорит Триллинг, произвело небывалое впечатление. Впрочем, у человека начитанного тут же возникли литературные реминисценции.
"У Бабеля - так же, как у Мопассана, или у Стивена Крэйна, у Хемингуэя, у Джойса в "Дублинцах" , - пишет Лайонел Триллинг, - мы сталкиваемся с намерением автора создать автономную и самодостаточную форму, которая в то же время непонятным образом отвечает истине бытия, правде о людях и событиях. В своей верности событиям автор кажется равнодушным к значениям и ценностям, создает впечатления сторонности описываемому, и то, что можно назвать лирической радостью у Бабеля, развертывается в среде насилия и жестокости. Но скоро мы начинаем понимать, что его напряженная заинтересованность в эстетической зримости рассказываемого связана с самим мирозданием, представляет самую его природу, не отторгаемую данность, в которой существует человек".
Парадоксальное эстетическое обаяние жестоких бабелевских казаков объясняется самой их бытийностью, житейской, жизненной, онтологической укорененностью. Такова жизнь и правда о жизни, существующая помимо и вне культурных о ней представлений. Как тут не вспомнить Толстого в мемуарной записи Горького:
"Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.
Толстой начал порицать их:
– Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...
Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:
– До чего красивы! Римляне древние, а? Силища, красота, ах, Боже мой! Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!"
Вспоминается и Розанов, писавший, что сила и красота - сила как красота - открывает последнюю правду мира. Это его знаменитый рассказ о том, как он "сомлел", увидев больших кавалеристов на больших лошадях. Примерно так "млеет" и Бабель в Первой конной, что особенно заметно в рассказе "Мой первый гусь" - в описании начдива Савицкого, железа и цветов его юности: "Его ноги походили на девушек, до самых плеч закованных в сияющие ботфорты". Соблазн этой красоты внятен Триллингу, тонкому человеку. И он знал, что не одинок в этом соблазне:
"Конечно, существовало и другое представление о казаках, нередко наблюдаемое у русских интеллектуалов - не еврейского, естественно, происхождения, - пишет далее Лайонел Триллинг. - У Льва Толстого казак одновременно примитивен, страстен и добродетелен: человек, не тронутый цивилизацией, прямой, непосредственный, полный стихийной энергии. Это человек завидной простоты: телесный человек - и конный. В нем мы обретаем, точнее изобретаем - образ нашей утраченной свободы, миф о благородном дикаре. Взгляд Бабеля на казаков гораздо ближе к толстовскому, чем к представлению евреев. Для него казак - тот же самый благородный дикарь: более дикий, чем благородный, но странно провоцирующий еврейское воображение".
И очень тонкое наблюдение далее:
"Сходство Бабеля со Стивеном Крэйном и Хемингуэем близко во многих отношениях: драма мальчика, становящегося мужчиной, инициация подростка - общая им тема. Но Бабель задает себе вопрос, отсутствовавший у обоих американцев: его герой волнуется не тем, как он встретит опасность, возможность быть убитым - но способен ли он убить сам".