И с этой даже не юношеской, а мальчишеской любовью к Хемингуэю связалась у меня одна странность: я полюбил первую мировую войну. Нет для меня чтения более интересного, чем всё относящееся к этой войне. Вот и сейчас навострил глаз на новейший американский бестселлер: "Первая мировая война" Джона Кигана, издательство Кнопф. Я знаю о ней очень много. Например, имя французского генерала, подавившего в апреле 17 года солдатские бунты на Западном фронте: Нивелль. Даже годы семнадцатый и восемнадцатый до сих пор звучат для меня не по-русски, а в ассоциации с событиями на тогдашнем Западе. В этом влеченье (род недуга) то ли вина, то ли заслуга того же Хемингуэя. Не войну я, конечно, полюбил, а ее описание. Скажу больше: искусство как таковое. Я понял, что точное впечатление достигается не многословием и попыткой тотального описания, а скупым подбором мастерски выбранных деталей. В поэтике это называется эллипсис. Такому пониманию больше всего способствовали те короткие фрагменты, которые предпосланы Хемингуэем в качестве, что ли, эпиграфов к рассказам книги "В наше время". Например:
Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани. Лейтенант то и дело сворачивал с дороги в поле и говорил своей лошади: "Я пьян, старина, я здорово пьян. Ох, ну и накачался же я". Мы шли в темноте по дороге всю ночь, и адъютант то и дело подъезжал к моей кухне и твердил: "Затуши огонь. Опасно. Нас заметят". Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанту не давал покоя огонь моей кухни. Чудно было идти по этой дороге. Я в то время был старшим по кухне.
То есть, чтобы дать представление о войне, не нужно описывать бой за домик паромщика на Изере, а достаточно показать вот такую батарею, причем отнюдь не в момент боевых действий. Сейчас мне вспомнился подобный пример: у Гроссмана в журнальной еще публикации его романа в одной сцене говорилось, что грузовик, везший в прифронтовую линию арбузы, разбился и водитель погиб. Автомобильная авария сделала понятнее - зримее - ни более ни менее как Сталинградскую битву. Я думаю, что таким штукам Гроссман научился как раз у Хемингуэя. Но вообще-то и до Хемингуэя такое встречалось, он сам этому учился; думаю, что и у Чехова, которого он оценивает очень высоко в парижских своих мемуарах, что свидетельствует прежде всего о знании Чехова. Прием - говоря о каком-либо состоянии или настроении, описывать не прямо таковое, а сопутствующие, вроде бы посторонние детали. В поэзии такой прием канонизировал Томас Элиот, у русских же он характерен для Ахматовой, например знаменитое "Я на правую руку надела Перчатку с левой руки"; описано же здесь эмоциональное состояние влюбленной женщины - смятение чувств, как сказал бы Стефан Цвейг.
Но это - очень ранний Хемингуэй, в основном первой книги "В наше время". Он потом стал писать подробнее - стал уходить от того, что его многолетний знаток и переводчик Иван Кашкин в одной очень давней статье назвал изысканными примитивами. Однако прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется поделиться одним наблюдением касательно как раз этой первой книги - ее финала, в котором появляется греческий король. В советских переводах не было одной фразы: король говорит заезжему журналисту, что Пластирас правильно сделал, расстреляв этих молодчиков; а фраза выброшенная звучит так: "Если б Керенский расстрелял кое-кого, дела бы шли сейчас совсем по-другому". Это мелочь, конечно, но ее нужно обнародовать: кто знает, будут ли исправлять и заново просматривать дальнейшие русские издания Хемингуэя - при нынешнем чудовищном падении издательской культуры в России. Вообще о советских изданиях Хемингуэя. Я теперь вижу, что они оставляют желать лучшего. Самоуправство в них было не только цензурно-редакторское, но и переводческое. Один из лучших рассказов Хемингуэя среднего периода назван был в СССР "Дайте рецепт, доктор". Не знаю, с какого потолка взял переводчик это. На самом деле рассказ называется "Игрок, монашка и радио". В том первом издании - 34-го года - у рассказа был отсечен конец, там он заканчивался словами: "Революция, - подумал мистер Фрэзер, - не опиум, революция - катарсис, экстаз..." Но дальше в оригинале следуют слова, восстановленные в последующих изданиях: "который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после". Что касается опиума, то в этом рассказе - самые эффектные слова, когда-либо написанные Хемингуэем: хлеб - это опиум для народа. В 34 году в СССР не допускалось какое-либо сомнение в мифологии революции, и не только пролетарской. В 59-м это уже сходило у зарубежного писателя Хемингуэя. Но его всё-таки представляли в качестве так называемого прогрессивного писателя Запада, сильно нажимая на то, что он сочувствовал лоялистам во время испанской войны. Но теперь-то видно, и скрывать незачем, что Хемингуэй был очень и очень прохладен ко всякого рода левизне. Сейчас всё подобное неактуально, но я говорю это к тому, что Хемингуэя нельзя представлять как писателя недумающего, как некоего простоватого эстета - если возможно такое словосочетание (а оно, думаю, возможно), именно этот рассказ - "Игрок, монашка и радио" - дает правильное представление о Хемингуэе в его отношении к темам века. к революции. Это рассказ о том, как мексиканский революционный гимн "Кукарача" заглушается негромкими звуками радиомузыки из Сиэттла: апология частной жизни в противовес всякого рода ангажированности.
Вот они скоро уже уйдут, думал мистер Фрэзер, и унесут с собой "Кукарачу". Тогда он включит радио, ведь радио можно приглушить так, чтобы еле-еле было слышно.
Я могу сказать о себе, что полюбил радио после этого рассказа. Может быть, он и оказал подспудное влияние на всю мою последующую жизнь. Лежать в больнице, как мистер Фрэзер, и слушать в наушниках радио, когда все вокруг затихает, - что может быть лучше (конечно, если при этом не смертельно болен, а лежишь с твердой надеждой на выздоровление).
Днем радио было плохо слышно, и говорили, что этого из-за того, что в окрестных горах много руды, но всю ночь оно работало прекрасно, и когда одна станция прекращала работу, можно было передвигаться дальше на запад и ловить другую. Последней был Сиэттл, в штате Вашингтон, и благодаря разнице во времени, когда кончали передачу в четыре часа утра, в больнице было уже пять часов утра, и в шесть можно было поймать утреннюю музыкальную передачу из Миннеаполиса. Это тоже возможно было благодаря разнице во времени, и мистер Фрэзер любил думать о музыкантах, приходящих утром в студию, и представлять себе, как они выходят из трамвая на рассвете, неся свои инструменты. Может быть, этого и не было и они оставляли инструменты там, где играли, но он всегда представлял их себе с инструментами. Он никогда не бывал в Миннеаполисе и думал, что, может быть, никогда не попадет туда, но видел ясно, как выглядит город утром.