Но ведь эта тяга, уже и мировоззрительно сублимированная, составляет суть того, что называлось толстовством. И здесь люди чуткие ощущали некие новые возможности. В.И.Ленин, например. Его статья о Толстом - вещь значительная. А в революцию люди еще более чуткие так и прямо обвинили толстовство в культурном погроме, устроенном русской революцией.
Сильнейший здесь текст - одна глава из статьи Николая Бердяева "Духи русской революции". Стоит процитировать его обширно:
"... толстовство в широком, не доктринальном смысле слова очень характерно для русского человека, оно определяет русские моральные оценки. ... Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский толстовский морализм и русская аморальность. Этот русский морализм и эта русская аморальность связаны между собой и являются двумя сторонами одной и той же болезни нравственного сознания. Болезнь русского нравственного сознания я вижу прежде всего в отрицании личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств. Русский человек не чувствует себя в достаточной степени нравственно вменяемым, и он мало почитает качества в личности. Это связано с тем, что личность чувствует себя погруженной в коллектив, личность недостаточно еще раскрыта и сознана. Такое состояние нравственного сознания порождает целый ряд претензий, обращенных к судьбе, к истории, к власти, к культурным ценностям, для данной личности недоступным. Моральная настроенность русского человека характеризуется не здоровым вменением, а болезненной претензией. Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями, у него затемнено и сознание прав, и сознание обязанностей, он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех. Русскому человеку труднее всего почувствовать, что он сам - кузнец своей судьбы. Он не любит качеств, повышающих жизнь личности, и не любит силы. Всякая сила, повышающая жизнь, представляется русскому человеку нравственно подозрительной, скорее злой, чем доброй. С этим особенностями морального сознания связано и то, что русский человек берет под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре он предъявляет целый ряд нравственных претензий и не чувствует нравственной обязанности творить культуру. Все эти особенности и болезни русского нравственного сознания представляют благоприятную почву для возникновения учения Толстого".
Бердяев здесь негодует на любимого им Толстого. Он писал: мы любим Толстого, как родину. Но в 18-м году, когда писались "Духи русской революции", можно было на родину и рассердиться. А значит и на Льва Толстого, который давно уже предчувствовал и не скрывал этих предчувствий, что скоро Вагнеры и Шекспиры пойдут с молотка. "Тащи в хату пианино, граммофон с часами!" Линия, так сказать, одна: программа и тактика.
И совершенно в том же духе - в толстовском духе - высказался тогда еще один гений русской литературы - Александр Блок.
Есть такой нынче даже и затасканный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? А вот русские гении этот вопрос сумели задать еще до Освенцима: нужно ли искусство, когда впереди Освенцим? А ведь Лев Толстой очень этот вопрос чувствовал.
И тут бы я вспомнил еще одного яркого русского толстовца - Михаила Зощенко. Ныне усилиями многих литературоведов (главным образом А.К.Жолковского) доказана прямая связь - и стилистическая, и мировоззрительная - Зощенко с Толстым. И связь эта - тут уж я добавлю - чисто опытного характера. Оба писателя видели войну. Зощенко же даже ту, что была пострашней наполеоновских. Сочетать вонь окопов с какой-нибудь шанелью-уриган становилось гнусной ложью. Два эти мира не должны сосуществовать. Вот Зощенко и поднес своей даме букет цветов, обернутый в портянку. И это показалось даже смешно.
Мы же не будем забывать, что Михаил Михайлович Зощенко был очень печальным человеком.
Как ни крути, а Бердяев в "Духах" написал о Толстом едва ли не то, что Ленин. Тут совпадение не оценок, а предмета. Бердяев неоднократно повторял, что Толстой, будучи ярким индивидуалистом, совсем не чуток к проблеме личности. Личность у него растворяется в роевом чувстве жизни. Толстым владеет исступленная эгалитарная страсть: вот та самая, что введена была позднее в пословицу героем Михаила Булгакова: всё поделить! Идеал Толстого - безличный коллективизм. Вот он и осуществился в русской революции. "И подобно тому, как у Толстого, в русской революции это максималистское отрицание исторического мира рождается из исступленной эгалитарной страсти, - пишет Бердяев в той же статье. - Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы это было уравнение в небытии".
А вывод Бердяева звучит совсем уж неутешительно:
"Необходимо освободиться от Толстого как от нравственного учителя. Преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение от смерти к жизни, к возможности творчества, возможности исполнения миссии в мире".
Бердяев не раз говорил о себе, что его оценки очень часто были продиктованы особенностями моментами, были слишком реактивными. Действительно, стоит взглянуть на 3-й том его сочинений, где собраны его статьи о русских религиозных философах и где редакторы очень умело объединили первоначальные и позднейшие суждения автора о том же предмете, - чтобы убедиться, что оценки Бердяева смягчались. Он не забыл и не хотел забывать, что мы любим Толстого как родину. Что в самом лице Толстого неразличимы и неразъединимы породистость аристократа и грубость мужика. (Позднее Освальд Шпенглер проникновенно напишет, что земельный аристократ всегда мужиковат, а крестьянин всегда царствен: подлинные короли Лиры жили под стрехами крестьянских амбаров.) И вот что важно вспомнить в писаниях Бердяева о Толстом, когда дело не дошло еще до нигилистической и апокалиптической революции: Бердяев понимал и умел высказать правду толстовского отношения к так называемому историческому христианству. Вот, например, из статьи 1911 года, написанной сразу по впечатлении от гениального, как говорит Бердяев, толстовского ухода: