Вениамин Каверин писал о Добычине в мемуарах "Эпилог":
Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывающейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.
Это, повторяю, мемуары, написанные сорок лет после смерти Добычина, покончившего с собой в 1936 году. А вот что говорил литературно острый современник на обсуждении творчества Добычина в том же 36-м году, каковое обсуждение, по общему мнению, как раз способствовало его самоубийству. Это Наум Берковский, фигура значительная, человек, обладавший заслуженной репутацией крупного специалиста в западных литературах, автор ряда исследований в этой области, которые иначе чем блестящими не назовешь. Начав с того, что у книги Добычина "Город Эн" - "профиль смерти", Берковский продолжал:
Дурные качества Добычина начинаются прежде всего с его темы. Он пишет о провинции, о городе Двинске около 1905 года. У Добычина дело изображается таким образом, что вот мальчики ходили в классы, попы служили молебны, дамы покупали шляпы, мужья зарабатывали деньги, и вот, между прочим, происходили беспорядки.
Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.
Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор.
Правы оба - и Каверин, и Берковский. Последний - почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин - писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм - это был главный грех в советском 36-м году, - пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов "Дублинцы". Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в "Дублинцах" никаким формалистом, это еще не игровой "Улисс". Самый длинный и самый известный рассказ в "Дублинцах" - "Мертвые" - вообще традиционен, если угодно, старомоден.
Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный - Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в "Дублинцах"), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием - минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях; не "Шел снег", а "Снег шел". Это выводит к Пушкину-прозаику, к его гальско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то что бы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, - сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей девятнадцатого века, когда оказывается, что Ницше - не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства - прическа дыбом и широкие усы.
Вот пример разговоров матери рассказчика, называемой повсюду маман. Началась война с Японией, и маман за чаепитием говорит знакомой, уезжающей на войну медсестрой: "Завоюете их, и тогда у нас чай будет дешев".
Потом, когда японцы победили, та же тема обретает вариант:
– Надо больше есть риса, - говорила теперь за обедом маман,- и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис - и смотри, как они побеждают нас.
Или:
Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях - "Как для кого!" - было написано химическим карандашом и смочено. - "Ого!" - "Так говорил, - прочла маман заглавие, - Заратустра". - Это муж читает и свои заметки делает, - сказала нам Кондратьева. Пришел Андрей и показал мне змея, на котором был наклеен Эдуард УII в шотландской юбочке.
Это не разоблачение мещанства, это ностальгия - и очень тонкая проза, этакий Марсель Пруст - не менее, а по-своему искусный, немногословный. И еще: это мир глазами ребенка, выходящего из квартиры не далее своего реального училища или городского провинциального парка. А город даже не губернский, а уездный - но с налетом некоторой европейскости: Двинск, ныне Даугавпилс, и эти уездные русские немцы и поляки тоже работают на тот же образ одомашненного мира. Европа - это не Гете и Кант, а содержательница колбасной мадам Штраус, нечаянно убитая упавшим на нее окороком, и ее любовник капельмейстер Шмидт, идущий за гробом в задних рядах процессии, потому что он не родственник и люди соблюдают приличия.
Мир Добычина - это проза, но проза культуры.
Мотивировка описываемого возрастом рассказчика-ребенка создает массу тонких эффектов в "Городе Эн". Церковь дается, как в толстовском "Воскресении": "От окон тянулись лучи, пыль вертелась на них. Время ползло еле-еле. Наконец Головнев вышел с чайником из алтаря и отправился за кипятком для причастия". Но ребенок не столь и простодушен, как кажется, вернее, он усложняется по мере повествования. Это роман о становлении критического сознания в сознании младенческо-конформистском: дети ведь всегда конформисты. Герою-рассказчику нравится все: и книжка про Маугли, и ангел на картинке, но больше всего ему нравятся Чичиков с Маниловым и их дружба.
Я пожал Сержу руку: - Мы с тобой - как Манилов и Чичиков. - Он не читал про них. Я рассказал ему, как они подружились и как им хотелось жить вместе и вдвоем заниматься науками. Серж открыл шкаф и достал свои книги. - Вот Дон Кихот, - показал мне Серж,- он был дурак.