Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: "С нас не убудет, Россия большая".
Это высказывание прокомментировать довольно трудно - не лучше ли оставить без комментария вообще? Впрочем, можно тут сказать, что английский, к примеру, патриотизм Моэм описывает как чувство скорее локального характера, конкретное, осязаемое. А такие чувства трудно испытать русскому по ясной причине - действительно слишком велика страна, не охватываема единым понятным переживанием. Так сказать, не сразу и не вся припоминается, нет у нее конкретно-чувственного образа, это скорее понятие. Тут поневоле вспомнишь наблюдение русского философа Б.Н. Чичерина, позднее афористично сформулированное Бердяевым: Россия пала жертвой собственных пространств. И продолжает падать, можем добавить мы, нынешние.
Материал Записных книжек Моэма позволяет не только оценить те или иные его мнения о России, русских, русской литературе, но вообще понять его как тип человека, диктующие любые его оценки. Он очень трезв; мы уже говорили об этом. Настолько трезв, что это уже начинает сказываться не то что на его собственной художественной практике, но и на подходе к литературе вообще. И мы не без удивления обнаруживаем, что порою Моэм начинает звучать, как самый настоящий русский. Старый русский парадокс: для русских литература - это все, но не сама по себе литература важна, а содержищаяся в ней та или иная проповедь. Некий нравственный утилитаризм, русское качество (не путать с утилитарной нравственностью), присущ и Моэму. Судите сами:
Наблюдая за публикой на концерте или в картинной галерее, я иной раз задаюсь вопросом, как влияет на людей произведение искусства. Ясно, что нередко оно глубоко затрагивает их, но чувства эти, судя по моему опыту, не приводят к действиям, и, значит, особенной ценности не имеют. В таком случае искусство - или развлечение, или убежище. Оно дает отдых от труда, в котором видится оправдание существования, или утешает, если жизнь разочаровала. Оно играет роль кружки пива, которую рабочий осушает, чтобы передохнуть, или стаканчика джина, который проститутка опрокидывает, чтобы забыть на минуту о мерзостях жизни. Искусство для искусства так же не имеет смысла, как джин для джина. Дилетант, упивающийся бесплодными чувствами, которые пробуждает в нем созерцание произведений искусства, ничуть не выше пьянчуги. ... Чувство, пробужденное произведением искусства, имеет ценность лишь в том случае, если оно формирует человека и побуждает его к действию.
Трудно было ожидать такой добролюбовщины от рафинированного англичанина, причем самого писателя, и хорошего писателя, высокого профессионала. Это ведь опасно близко к пресловутым сапогам, которые выше Шекспира. И тут вспоминается Блок, сказавший, что вопрос о сравнительной ценности сапог и Шекспира - подлинно культурный вопрос. Оговорка необходимая тут та, что подобные вопросы имеют право задавать люди гиперкультурные, сами в культуре на славу поработавшие.
Подобные мысли у Моэма не случайны. Вот еще одна, и того пуще:
Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать.
Правда, тут же он добавляет: "Но что такое, черт меня подери, душа"? Действительно, этой самой душе сплошь и рядом не добрыми чувствами свойственно вдохновляться, а что-нибудь наперекор делать, как тому ретроградному джентльмену из Достоевского. Всегда ли полезно полезное? всегда ли высоко возвышенное?
Важнее всего, однако, появление слова "душа" в этом тексте. Все отзывы и оценки Моэма нужно брать в перспективе его поздних лет, в перспективе (если тут можно говорить о перспективе) предстоящей смерти. А если и не все, то значительнейшую часть этих его суждений. Человек, думающий о смерти, склонен преуменьшать значение всего остального. Не отсюда ли (именно отсюда!) нигилизм Льва Толстого? Это то, что Константин Леонтьев называл трансцендентальным эгоиизмом и что он считал главной составляющей христианской души. Толстой задумался о смерти задолго до того, как думать стоило. Случай Моэма несколько иной: он начал "подводить итоги" в шестьдесят лет, но вот семьдесят стукнуло - еще раз подвел: издал обсуждаемые Записные книжки, - а там и восемьдесят, и девяносто. После семидесяти он написал еще три романа и умер на девяносто втором году. Тем не менее сюжет такой в его жизни - мементо мори - был, и продолжался дольше, чем у большинства человечества. Естественно, это бросало тень на все его суждения. Старость как таковая - вне темы смерти - заставляет относиться к книжечкам и картинкам с ухмылкой. Сомерсет Моэм являет собой очень непривычный тип культурного нигилиста. Это кажется оксюмороном, противоречием в определении - русским людям кажется. Но мне сдается, что человек, поживший вволю в подлинно культурной обстановке, и всегда будет нигилистом. Культура - не последняя истина; особенно когда видишь, как сама эта культура умирает на твоих глазах. Даже не то что умирает, а меняется. Павел сказал: не все мы умрем, но все мы изменимся. Ну так вот и давайте меняться - переставать думать о русской литературе как о святилище, в котором можно спастись от мира и всех его избыточно богатых возможностей.
Моэм в Записных книжках говорил среди прочего:
Бывает такое благородство, которое порождается не мыслью. Оно дается от природы. Вне зависимости и от культуры, и от воспитания. . ... лишь уверенность в том, что человек, при всех своих слабостях и пороках, порой способен проявить редкое величие духа, помогает превозмогать отчаяние. ... Не искусство помогает утолить скорбь, еще в незапамятные времена с непреходящей силой воплощенную в Книге Экклесиаста. По-моему, та поистине героическая отвага, с какой человек противостоит абсурдности мира, своей красотой превосходит красоту искусства.