Принять условность балета и оперы – важнейшее дело. Не сумел – не смотри, не слушай. Гоголевский «Нос», скажем: ну какой тут может быть балет? А ведь Некрошюс поставил, и прекрасно получилось. Вот теперь оперу по «Мертвым душам» кто-то ставит. Непредставимы арии Чичикова или Плюшкина – и все-таки возможны. Талант все может или почти все…
Затащил нас Виктор и на каток, который очень любил. И тут оказалось не лучше, чем в театре. Он катался на беговых коньках, «ножах», по-тогдашнему, а мы взяли напрокат хоккейного типа коньки, «дутыши», хорошо знакомые по Тиму. Скучно было. Виктор гонял по кругу, согнувшись по-спортивному, а мы, впервые в ботинках, толком и на ногах-то не держались. И голеностопы начинали болеть быстро, и приходилось выходить в снег обочины, чтобы они отдохнули. А я еще и девушку с ног сбил, испугался, попытался встать помочь, но она вскочила сама, посмотрела презрительно и убежала. Так каток потом и не привился, а были они тогда в большой моде. Даже аллеи скверов центральных под катки заливали. Все на катках было хорошо: девушки румяные, музыка, раздевалка, буфет с кофе молочным и булочками. Все, кроме самого катанья унылого. Впрочем, может, я к ботинкам так и не привык. В Тиму-то коньки к валенкам привязывались, и вот на них мы чудеса геройства проделывали, с гор по дорогам заледенелым гоняли…
А вот песенки были очень милы, особенно одна, совершенно «катковая». «“Догони, догони!” – ты лукаво кричишь мне в ответ», – такие были в ней слова, задорно поющиеся. А к концу песни грусть элегическая, ко всей как бы жизни относящаяся: «Много дальних и трудных дорог я прошел за любовью твоей…» И странное у меня раздражение при этих словах: «Ну и не ходил бы, нечего было к человеку приставать!»
Последний раз в жизни был на катке, уже институт заканчивая. Встретил школьниц с коньками под мышками, вспомнил Есенина: «По ночам, прижавшись к изголовью, вижу я, как сильного врага, что чужая юность брызжет новью на мои поляны и луга». И усмехнулся над собой иронически, и правду для себя в этих словах разглядел. А через много лет у Твардовского встретил: «И едва ль не впервые ощутил я в душе, что не мы молодые, а другие уже…» Да и каждого эта мысль-чувство, наверное, посещает, раньше ли, позже ли…
* * *
Увидели с Генкой афишу: «Вольф Мессинг. Психологические опыты». Само имя поразило, было в нем что-то особенное, таинственно-чудесное. И решили пойти.
Мессинг и по виду оказался в полном соответствии со своим именем: встретишь на улице – и удивишься, и оглянешься потом. Лицо равномерно красноватое, с крупными рублеными морщинами, седые волосы курчавые, дыбом стоящие над огромным лбом, выражение лица завораживающе непроницаемое. И руки красноватые, как и лицо, длиннопалые, и костюм какой-то необычный, и бабочка под подбородком, впервые мной увиденная. Сразу подумалось, что особенной совсем породы человек, волшебник.
Опыты были в основном по нахождению спрятанных предметов и угадыванию желаний. Мессинг, держа за руку кого-нибудь из зрителей, ходил-рыскал по рядам с повадкой вынюхивающей добычу собаки. И находил, и угадывал все, что надо было. И не ошибся ни разу.
Потом вопросы к нему были в виде записочек. И один я даже запомнил по смеху дружному в зале: «Как вы дошли до жизни такой?»
Когда все закончилось, главным было то, что видел вот такого человека, Вольфа Мессинга, живьем, а сами опыты казались просто любопытны, не более. Уверенность из-за воспитания сугубо материалистического была, что все это имеет свое нехитрое объяснение, как всякий фокус.
Видел живьем… Вот и сэра Пола Маккартни тысячи людей пришли увидеть на концерте на Красной площади «живьем»… Ну и что они увидели из задних и даже средних рядов – фигурку маленькую? Зато на огромном экране рядом с эстрадой Маккартни был, вот он, со всеми деталями малейшими. Так зачем было сюда, на площадь, тащиться? А все за тем же – увидеть, хоть и издали, живьем. И, главное, иметь возможность рассказать об этом.
* * *
Генка не поступил в Курский мединститут (недобрал баллов), я свой бросил, и хотели мы в Воронежский медицинский поступать в следующем году. Вот Виктор и предложил нам походить в десятый класс вечерней школы при шинном заводе, чтобы хоть все, что знали, не перезабыть. Это было резонно, и так мы и сделали.
Школа была – несколько комнат в заводоуправлении, где толклись вполне уже взрослые люди, а некоторые даже и пожилыми казались.
Через несколько дней стало нам ясно, что никакого прока от учебы не будет. Уж очень на примитивном уровне она шла, до смешного. Учителя, очевидно, и не старались его поднять, потому что не в знаниях тут было дело, а в аттестате об окончании средней школы. Вот школу эту мы и оставили. И Виктор странно этим огорчился, будто мы чем-то его лично подвели, доверия не оправдали.
Вспомнив про шинный завод, вспомнил и про жуткий, тяжелый, иссиня-черный дым, который время от времени поднимался над заводом огромными клубами часами целыми. То его на город несло, то в поле. И говорилось при этом спокойно, без всякого возмущения: «Брак на шинном жгут». Слова «экология» в обиходе не существовало, а про природу мы знали, что ее надо покорять, а вот что беречь надо – пожалуй, и нет.
Хорошо помню, как откровенно спали на уроках ученики вечерней школы, но только мужики. Наляжет такой ученик на столик грудью, умостит голову на скрещенные руки и проспит целый урок, пока на перемене не проснется от шума. Нам спать не пришлось, не доучились просто-напросто до этой стадии…
Шинный завод пользовался тогда в Воронеже дурной славой. Говорили, что платят там хорошо, но работа вредная. Насмотрелся я потом на разные вредные работы, и чувство при этом было мучительное: злой такой, в ненависть на кого-то и на что-то переходящий протест. Одно дело – тяжелая работа, и совсем другое – работа вредная. Тут ведь люди здоровьем, жизнью то есть, за деньги, за заработок платят. Страшное ведь дело такая плата. Тут-то и вспомнишь слова «Интернационала», тоже силы страшной: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!»
* * *
Хорошо было выйти из цеха ночью по нужде, вольным воздухом подышать, на звезды посмотреть мелкие, ослабленные заводской электрической подсветкой. Морозец поздней осени бодро так прохватывал. И неожиданно казалось приятным, удовлетворение некое дающим то, что вот все, почти все спят, а я работаю, словно выигрыш какой-то перед другими имею. И писание потом ночное, у меня в общем-то редкое, похожее чувство рождало.
Необъяснимо, что вдруг невесть почему вспоминаешь именно вот это. Или другое что-нибудь. Выходы эти ночные из цеха ярко и неожиданно вдруг вспомнились, а уборную в цеху совершенно не помню, хотя не могло же ее не быть? Коробка какая-нибудь бетонная, серая, вонючая, могильная – которую память, если и записала, то выдать не хочет…
У цеха были штабеля целые заготовок: болванки, пруты многогранные – и пахли не только металлом, но, казалось, той работой, которая вскоре будет над ними проделана. И запах для меня был приятный, как и потом, всю жизнь, вообще запах и вид металла. А когда в девяностые годы пришлось повидать бывшие машинные дворы бывших колхозов и совхозов, то чудилось, что это не просто трактора и комбайны, до скелетов раскуроченные, не груды металлолома, а кладбища работы громадной, ночей бессонных заводских…
* * *
Получается что-то вроде дневника воспоминаний. Даже назвать все, что пишется, можно именно так: «Дневник воспоминаний». Записывай по возможности ежедневно то, что вдруг вспомнилось именно в этот день: хоть вчера это было, хоть шестьдесят пять лет назад. Но чуть-чуть надо и некий стержень временной и событийный выдерживать. Вот теперь о заводе пишу и стараюсь воспоминаний об этом придерживаться, при всех возможных отклонениях. «Дневник воспоминаний»: хорошо и просто. И по смыслу хорошо. Ведь, в сущности, этот дневник в потоке произвольном сознания у каждого идет сам собой постоянно. Каждый человек каждый день непременно что-нибудь да вспомнит: близкое ли, далекое ли. Иногда по толчку внешнему, а иногда произвольно, невесть почему. И идут две жизни параллельные: одна реально-сиюминутная, а другая призрачная, воспоминательная. И с возрастом, в старости особенно, первая делается все призрачней, а вторая все реальней…