Юрий Убогий
Молодая луна
Повести
© Убогий Ю. В., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024
* * *
Железо и облака
Пятигорск, здание фарминститута серое, с окнами громадными. И я перед ним стою, войти почему-то медлю. Поступать сюда приехал из такого своего далекого-далекого крохотного Тима. Учиться всерьез в институте не собираюсь, а хочу писателем стать в свободное от учебы время. Думаю, что пяти-то лет вполне для этого хватит.
Фарминститутом соблазнил меня брат погибшего на войне отца, дядя Ваня. Даже к нам в Тим уговаривать приезжал, пообещав в своем доме комнату отдельную. Сказал, что и лампу настольную мне уже купил для учебы. Все так и оказалось: и комната, окном в сад, и стол письменный, с черной, важной такой лампой.
Вестибюль института был полон одними нарядными девицами, и я ощутил мгновенный ожег стыда. Понимал, конечно, что это заведение девичье в основном, но не до такой же степени! Присмотревшись, заметил все-таки одного парня, второго, третьего… И рядом почти паренек оказался – большеголовый и горбатый. Как я буду тут, в этом курятнике?! Глядишь, и сам курицей станешь, не заметив, как…
Мне предстояли не экзамены, а собеседование, как медалисту, и оно оказалось не то чтобы простым, а примитивным, как если бы попросили назвать химическую формулу воды или кислоты серной. И все, и ты студент, с чем тебя и поздравляют… Меня это скорее оскорбило, чем обрадовало. Видно, и самому институту такая же цена, как и собеседованию – так примерно подумалось. Но ведь не всерьез же я, в конце концов, учиться здесь на провизора собираюсь! Меня комната с письменным столом и настольной лампой ждет в доме дяди Вани! И от девиц как-нибудь отгорожусь, не съедят, авось…
В институте мне пришлось плохо. При моей установке учиться не всерьез все выглядело ненужным, далеким, чужим: и лекции по какой-нибудь ботанике, и практические занятия с пробирками, колбами и жидкостями разноцветными…
Девиц я сторонился, а несколько парней на целом курсе казались какими-то отталкивающе женоподобными. Лишь с горбатым пареньком получалось иногда поговорить – умным вполне он оказался…
Дома было не лучше. Дядя Ваня, одинокий вдовец, живший в просторном доме, похоже, намечтал себе какого-то идеального племянника, с которым будет жить он душа в душу, а получил угрюмого парня, от которого слова не добьешься. Да и сам по характеру оказался очень тяжел, с явными признаками домашнего деспота. Не удержавшись, я однажды сказал ему об этом, после чего мы не разговаривали несколько дней.
Главная же заманка, отдельная комната, тоже меня не радовала. Сколько я ни садился за стол при свете настольной лампы перед чистым листом бумаги – ничего из этого не получалось. Или ни слова, или какой-то полубред, писавшийся от одного лишь отчаяния.
В самые тяжелые минуты я выходил во двор, стоял подолгу, глядя на близкий, рукой подать, Машук и представлял себе то домик, в котором жил Лермонтов, то место дуэли его и смерти. Думал даже о крови, им пролитой, частицы которой, хотя бы в виде атомов, должны были в земле сохраниться. Порой мерещилось даже, что я помощи какой-то оттуда, с той стороны, жду…
* * *
Хожу взад-вперед по мосту через речку Подкумок в ранних сумерках и решаю, как мне жить-быть дальше. Чувство человека, попавшего в западню испытываю. Меня все тут, в Пятигорске, мучает, и терпеть это все тяжелей.
Сваренные из труб перила моста теплы, шершавы, и царапают кожу ладони на швах сварки. Подкумок шумит уныло, мутная вода его загнанно мечется среди серых камней. Берега замусорены, горы вокруг черны, тяжелы, и я чувствую, что даже здесь, на самой, казалось бы, воле, я тоже словно в западне. А ведь как нравилось все сразу по приезде: пять гор вокруг, город чудесный, Кавказ, Лермонтов… Теперь же во мне словно свет переключили и все виделось мрачным, отталкивающим, угрожающим даже…
Хожу я, хожу и вдруг понимаю, что решение есть, что оно несколько уже дней живет во мне, только я на него опасливо глаза закрываю. Надо всего-навсего бросить этот фарминститут дурацкий и уехать. Осознав это, я словно вдох глубокий и освобождающий делаю. Куда уехать? Сначала домой, конечно, а потом в Сибирь. Пожить там и поработать, кем придется. Жизнь настоящую посмотреть, испытать до следующего лета, а там посмотрим. И в этом еще один вдох, живительный и бодрящий. В Сибирь, в Сибирь!
В те годы Сибирь из пугала, каким была когда-то, превратилась в землю обетованную. Кто только туда не ехал – молодежь по комсомольским путевкам и без них, искатели «длинного рубля», да и просто люди с неустроенной или вдруг развалившейся жизнью. И так сильно этот зов «в Сибирь!» звучал, что застревал в душах людских надолго. Помню, в конце семидесятых уже годов зашел ко мне друг, зрелый, семейный человек, с просьбой о деньгах взаймы. Хмельноватый, и в час уже поздний. Оказалось, в Сибирь все ту же решил вдруг ехать, сильно поругавшись с женой. Да и вправду, куда ж еще? Не в Москву же, как сестры из «Трех сестер» Чеховских хотели?
Много написано о ненужности, вредности даже сожалений о чем бы то ни было, начиная с есенинского: «Не жалею, не зову, не плачу…» И почти всегда это обманка, утверждение через отрицание поразительное. Конечно, и жалеет поэт, и зовет, и плачет, иначе бы об этом и не заговорил.
Да и как о хорошем утерянном не жалеть? Тогда все обесценится. Ведь в конце концов мы саму жизнь неизбежно теряем, и если ничего в ней не жалеть, то и ее, всю целиком, не жаль будет. Какой же тогда беспросветно ужасной она быть должна?..
А вот о Пятигорске и фарминституте я действительно никогда не пожалел, потому и не вспоминал годы многие. Не мое все там было, чужое, ненужное.
Мое, не мое – вот одна из главных, судьбу часто определяющих оценок людей, профессий, работы, места, где жить… Чувство зыбкое, на интуиции замешанное, но прислушиваться к нему и доверять ему стоит. Больше, может быть, чем доводам рассудка.
* * *
В институте я проучился недели три и уехал домой. Резкий поступок, первый такой в жизни. Говорят, лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть. Хорошо звучит, только приложимо это скорее к первой половине жизни. А во второй все, пожалуй, наоборот: лучше не сделать и пожалеть, чем сделать и пожалеть. Не сделаешь – и останешься при прежних, как-то все-таки уравновешенных, терпимых обстоятельствах, а сделаешь что-то крутое, меняющее жизнь – вполне можешь под откос загреметь. Так опыт житейский говорит, консервативная его мудрость…
Ну, а революция? Это ведь тоже резчайший поступок, но не отдельного человека, а целого общества, народа. Хороша ли она оказалась для нас или дурна? Много лет нам твердили, что не просто хороша – прекрасна! И только в последние десятилетия стало проясняться: кошмарна она была, и лучше бы ее вообще не было. Реформы коренные могли ее заменить, да не вышло, не сложилось. Не повезло.
Пушкин еще писал об ужасе русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». И добавлял, что лучшие, прочнейшие изменения в обществе достигаются просвещением и постепенным улучшением нравов.
Получается, что я сравниваю житейский, человеческий поступок с революцией, явлением громадным? Что ж, все связано в этом мире, потому и сравнивать можно практически все. Стрекозу с вертолетом и улыбку ребенка с проглянувшим вдруг солнцем…
Чего перед смертью вдруг очень жалко станет, не угадать. Пушкин с книгами, как с друзьями, нежно простился, так и сказав: «Прощайте, друзья». Толстой больше всего земного музыку жалел. Герой же рассказа Леонида Андреева «Жили-были», умирающий в больнице дьякон, горько плакал о яблоне «белый налив»…
А мне сейчас сосны неожиданно вспомнились на высоком берегу нашей Калужки. Три, стоящие рядом сотни полторы лет. Одна прямая, как стрела, корабельная, высоченная, верхушкой небо достает. Вторая покосившаяся, прогнутая так круто, что кажется, не стоит она, а летит куда-то под ветром. И третья, самая могучая, разделяющаяся на три равных почти ствола, смотрящихся друг в друга. Лучше всего видеть сосны снизу, от речки, с их телесного цвета стволами и темно-зеленой хвоей, сквозь которую проступает местами небесная, особенно яркая в окружении зелени, иконописная словно бы, божественная лазурь…