Получку (странное выражение, но говорили именно так) давали в заводоуправлении. В длинном мрачном, темно-зеленой краской покрашенном коридоре, с окошком кассы в конце. Очередь бывала длиннейшая, мрачновато-озабоченная. Тут уж не подходили, как в столовой, не втискивались друзья-приятели. Слишком для этого дело было серьезное.
* * *
В октябрьские праздники на демонстрацию мы не пошли, лишь побродили по улицам ближайшим. На удивление много было похожего с тем, что бывало в Тиму. Те же мужики хмельные то с женами, то в одиночку, те же компании небольшие с гармошкой в центре, с песнями и плясками. И песни-пляски те же, и одежда примерно такая же. Потому, конечно, что народ тут был недавно в город приехавший и не потерявший еще своих районных и сельских привычек.
Пришли к Гололобовым (по предварительному приглашению) и просидели рядом на диване часа два: ждали Виктора с демонстрации. Жуткое было томление, голодное, и Ефросинья Степановна, хозяйка, мать Виктора, сочувствуя, собиралась уже нам еду и подать. Но тут Виктор заявился: веселый, руки потирающий от предвкушения праздничного застолья. Он прозяб как-то очень хорошо, вкусно и доволен был делом сделанным, потому что отбыть демонстрацию делом и считалось.
Тут-то мы с Генкой первый раз в жизни выпили водки. И ничего особенного я так и не почувствовал: обильнейшая еда, видать, хмель заглушила. Вспомнилась вообще первая выпивка (вермут в Тиму, в десятом классе), вот тогда подействовало удивительно. Выпил, зажевал чем-то пустяковым, и так вдруг стало необыкновенно хорошо. Это испугало даже: получалось, что для прекрасного самочувствия всего-навсего выпить надо. Выходило, пей тогда и пей. Вот в этой простоте как раз нечто страшноватое и было и оправдалось потом вполне.
А в демонстрациях много раз пришлось поневоле поучаствовать, и почти всегда бывало очень даже неплохо. Среди своих потолкаться на воле, поротозейничать, подурачиться, выпить в меру в конце концов. Один раз, в Калуге уже, колонна наша проходила мимо ресторана «Ока», настежь призывно открытого. Многие и забегали, не раздеваясь, чтобы хлопнуть «соточку» у длинных составленных столов. Аркадские такие были времена. Одно было неприятно: нести транспаранты или портреты, которые всучивали почти силой, и стыд, который неизменно ощущался перед трибуной с начальниками. Крик-приветствие диктора, бодрое до фальши, и ответ раздробленно-жалкий. А начальники все такие же из года в год: в черных шляпах и черных плащах или, в особенный холод, в каракуле на плечах и головах. И правой рукой они помахивали проходящему народу как-то всегда одинаково, будто «нет, нет, не подходи!» имели в виду.
* * *
Странно, что женщин заводских почти не помню, да их, наверное, было мало среди всего этого железа. В нашем цеху вспоминаются две: кладовщица, имени которой не знал, и фрезеровщица Нинка.
Кладовщица, выдававшая по просьбе редкий инструмент, была тургеневского какого-то вида: бледная, большеглазая, спокойно-печальная и задумчивая. Миленькая, молоденькая. Думалось, когда на нее глядел, что в кладовке, среди полок с железками, ей совсем не место. Ей бы с книжкой на лавочке в парке сидеть, вишни есть, читая.
А Нинка была здоровенная, грудастая, задастая деваха с деревенским, налитым, румяным лицом. Работе ее спокойной я порой завидовал. На здоровенном фрезерном станке поставил деталь, наладил, запустил станок – он и обтесывает ее потихоньку, хоть полчаса, хоть час, хоть два. Не то что мой, токарный, перед которым приходилось неотрывно дергаться, как клоуну. Николай сказал однажды, усмехаясь: «Что ж ты к Нинке не подъедешь, изводится же девка». Посмотрел я на нее и с этой стороны и почувствовал: нет, не место здесь для таких дел. Все это куда-то вдаль, на будущее, откладывалось. Да и Ирина, в Харькове, в мединституте учившаяся, как-то такому мешала. И Нинка была не мила тяжелой, грубой своей натурой…
* * *
В воскресенье изредка ездили в центр города, в кино. Сама езда была чудесной, особенно если удавалось сесть, да еще к окну. Целое часовое путешествие получалось.
Трамвай скрипел, громыхал, постукивал мерно колесами, качался и дергался, а за окном тянулась наша окраина, завод синтетического каучука, со сливом горячей, парящей на холоде воды, в которой барахтались люди даже и зимой, целебной ее считая. Да и пованивала она вроде бы целебно, сероводородом.
Вспоминался рассказ друга нашего Виктора, что директор завода чистокровный цыган Сербулов, и что время от времени приезжает к нему погостить целый цыганский табор. Это как-то даже и вообразить себе не удавалось, зная таборы эти еще по Тиму. И там-то они не к месту были, а тут город, завод!
Потом была река, мост через нее могучий и сразу за мостом ТЭЦ с четырьмя громадными трубами, из которых дымились всегда только три. Центр города наползал понемногу увеличением домов. Вот двухэтажки пошли, небольшие и странные, с пузатыми, нелепыми колоннами перед входом. Потом такие я и в Калуге встретил: типовой, видно, был проект. Как бы дворцы такие для простых рабочих людей. «Дворцовость» колонны и должны были этим домам придавать. А вот и парк, «ЖИМом» в народе именуемый. «ЖИМ» – значит парк живых и мертвых, потому что на месте снесенного кладбища был разбит. Это тогда широко было принято, власть как-то стеснялась кладбищ (да и вообще, пожалуй, смерти) и была к ним безжалостна. И танцплощадка была в этом парке с хулиганской, бандитской славой. Совсем уже в центре строительный институт показывался, в котором учился наш парень из параллельного класса, Ленька Берлизев. Этот факт как-то согревал для меня огромное здание института, свойским почти делал. Мы даже подумывали, не найти ли Леньку, и однажды, сами студентами уже будучи, нашли.
Главный кинотеатр города был «Спартак» – новый, большой, с колоннами, любили их тогда. Очередь там всегдашняя, в которой тоже приятно было постоять, потолкаться. Приходили обычно пораньше, чтобы получасовой примерно концерт в фойе послушать, в буфет сходить, мороженого, пирожного поесть. Певец в ту пору был Анатолий Иголкин, бойкий такой, голосистый, чернявый молодец. Пел особенно лихо тогдашний шлягер «Мишку». Публика и повтора добивалась, крича: «Мишку, еще Мишку!» Приятная была песенка: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка – то, что ты уходишь от меня». Ну и так далее. Критиковали, конечно, эту песенку по радио и в газетах за так называемую безыдейность. Как и славные «Ландыши»: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…» Чем-то они были похожи по тексту и по мелодии, и теперь изредка поются.
В первое же посещение кинотеатра я съел два с половиной пирожных (не смог доесть) и наелся надолго. Хороший метод отучить себя от какой-нибудь еды. Разве что с хлебом и картошкой не получится.
Фильмов, которые мы смотрели, совершенно не помню. Ни одного. Уж очень идейное все, наверное, было, не в пример песенкам.
* * *
Виктор Гололобов, наш воронежский покровитель и даже старший друг, был большим любителем театра. По его приглашению-настоянию мы и пошли с ним аж на балет, приехавший откуда-то на гастроли. И билеты оказались в первый ряд (Виктор покупал). Я подозревал, что дело это скучное, но оказалось все еще хуже. Видеть танцы с близкого расстояния было неприятно до злой какой-то тоски. Эти трико, натянутые и просвечивающие на коленях и задах танцовщиков; этот пот, блестевший на лицах и летевший брызгами с волос; эта даже пыль от прыжков тяжелых, с плохо вымытого пола. Бессмысленным все казалось, дурацким и никому не нужным. Какой был балет, не помню, помню лишь удивление аплодисментами, раздававшимися время от времени. Виктор аплодировал рьяно, и я тоже начинал уже похлопывать, чтобы его не обидеть. И сам себя от этого стыдился. И думал, как бы оправдываясь, что подальше надо было сидеть, издалека все видеть, чтобы принять условность балетную. Да и вообще, в жизни нечто похожее бывает, хоть с событиями, хоть с людьми: не смотри в упор, отойди подальше. По пословице: за деревьями леса не видно.