Естественно, как же иначе.
Мемуары разрастались, перевалили уже за четыреста страниц, и конца-краю им было не видать: дед писал обстоятельно, как и все, что делал в жизни, причем писал – параллельно – мемуары и дневник, куда заносил ежедневные события и мысли. И мемуары, и тем более дневники Андрей хранил бережно – не только потому, что дед, а просто – отличный был исторический источник, точный, ясный и подробный.
Февральскую революцию в Петрограде – сначала соседи рассказали, а потом уже и в биржевых своих ведомостях прочел – дед встретил спокойно, отставка избавляла его от мучительных мыслей о присяге. Большевистский октябрьский переворот осудил, очень беспокоился о сыне – хоть и блудный, а все ж таки сын, писал письма знакомым в Петроград, ответов, естественно, не получая. Да и вряд ли доходили те письма.
* * *
Но все это было позже, а до этого в жизни Николая Карловича была почетная отставка, возвращение в Петербург осенью 1902-го, недолгие хлопоты по устройству быта – надо было найти квартиру побольше, чтобы поместились все, семья-то оказалась большая. Петя семилетний, жена, да Ольга с Еленой удочеренные, да крошка Вера, дочь боцмана, которую Николай Карлович, не желая слушать никаких возражений, забрал после смерти ее матери жить к себе, да еще кормилица для Веры, да кухарка… Про боцмана, впрочем, чуть позже. Нашли просторную квартиру на Первой линии. Начали жить.
Николай Карлович – сорокадвухлетний контр-адмирал – посидел было дома, походил было в гости к старым товарищам, но быстро заскучал и решил заняться делом, по-современному – бизнесом. Капитал был, хотя и небольшой, энергия и желание тоже, связи были, не было только толкового, оборотистого и честного партнера: на одной ноге много не наторгуешь. Но тут судьба деду улыбнулась: однажды утром к нему явился, сверкая медалями, тот самый бывший его боцман, Петро Ковальчук, с которым они вместе прослужили на «Верном» чуть не двенадцать лет, то есть тот самый, чья дочка Вера. Был Петро Юхимович, впоследствии ставший в семье Андрея легендой, личностью примечательной, обладал удивительно точным знанием подлой человеческой природы, не менее удивительным нюхом в смысле что где плохо лежит и совсем уже удивительной честностью. Выйдя в отставку, решил, как он всегда спустя время говорил, засвидетельствовать почтение господину адмиралу и поблагодарить за дочь – никогда не признавался, что шел к бывшему командиру с собственным небольшим капиталом и примерно с той же идеей: что пора заводить свое дело. Три дочки все-таки, считая приемных, на боцманскую пенсию не особенно проживешь. Почему Петро считал Ольгу и Елену своими приемными дочерями, а Николай Карлович – своими, про то мы наверное никогда не узнаем. Впрочем, по этому поводу они никогда не спорили – просто у одного было три дочери, у второго – две дочери и сын, а всего четверо. Такая вот флотская арифметика.
В сочетании с капиталом и связями Николая Карловича удивительные свойства отставного боцмана довольно быстро вывели это странное немецко-полтавское торговое предприятие если не в первый, то уж точно во второй ряд российских торговых фирм и существенно преумножили первоначальные вложения партнеров. Поэтому не только дочери, но и Петенька, по-семейному Пит, он же отец Андрея, детство имели обеспеченное, со всеми положенными гувернантками, домашними учителями и поездками в Европу для расширения кругозора – но без излишеств и попустительства: Николай Карлович воспитывал что приемных дочерей, что собственного сына строго, особенно строго после внезапной смерти жены, старательно выстраивая в их душах те самые угловые неприступные башни чести, долга, семьи и собственности, которые помогают, он знал это точно, прожить пусть и не яркую, но достойную, полезную и по-своему счастливую жизнь.
Ну и вырастил члена партии эсеров…
Когда началась война, Петеньке было уже девятнадцать, и он делал вид, что учится на горного инженера. Отец жил в Констанце, слал раз в месяц деньги, писал длинные нравоучительные письма, которые сын проглядывал по диагонали, полагая с молодой самонадеянностью, что ничего полезного отцовские устаревшие взгляды ему дать не могут. Однако когда с началом войны письма прекратились, испытал нечто вроде растерянности: оказалось, что тонкая эта ниточка связи с отцом была для него, надо же, важна. Студентов из Горного на фронт не брали, да Петр Николаевич и не рвался особенно, полагая своим главным делом революционную работу. Про эти несколько военных и революционных лет вспоминал впоследствии неохотно: агитировал в войсках, ушел из Горного, жил нелегалом, весной семнадцатого маршировал вместе со всеми с красным бантом по Петрограду, в июле восемнадцатого снова ушел в нелегалы.
В 1919-м его, как и многих, арестовали. Имя и партийную принадлежность ему удалось скрыть, видимо поэтому его и не расстреляли сразу, а может быть, и не поэтому, а просто потому, что очень молодо выглядел. И тут случилась уже совершенно невероятная история, которую Петр Николаевич рассказывал всегда с удовольствием, украшая все новыми подробностями, причем каждая новая подробность призвана была подчеркнуть и оттенить его, Петра Николаевича, исключительную ловкость и предусмотрительность. Не без тщеславия был покойный отец.
Если же без подробностей, то дело было так. В тюрьму к Петру Николаевичу явился вдруг весь в коже и ремнях тот самый Петро Ковальчук с тремя красноармейцами. Выражения чувств пресек, с порога заорав что-то про контру и офицерье, которых не иначе как давить и пускать в расход на месте именем революции, но одновременно подмигиваниями и ухмылками в пышные полтавские усы давая понять, что не взаправду, сунул охране какой-то мятый листок с печатью, вывел арестанта на улицу, посадил в сани, причем красноармейцы куда-то немедленно испарились, и привез на Фонтанку, на зады Щучьего рынка, в какую-то халабуду. Сунул в руки полбуханки хлеба и велел сидеть тихо и не шуметь. Было Петру Николаевичу в ту пору двадцать четыре, а боцману – за шестьдесят, и Петр Николаевич послушался, так как привык боцману доверять, видя его в доме чуть ли не с рождения и зная, как высоко ценил его отец.
В холодной халабуде Петр Николаевич просидел три дня, совершенно изголодавшись, измучившись от жажды. Он совсем уже отчаялся снова увидеть боцмана, могли ведь и убить случайно, но боцман явился, да не один, а с дочерьми, с четырьмя парами лыж и четырьмя же заплечными мешками. А дальше был «ледовый поход», ночью, на лыжах, по льду Финского залива, на запад, на какой-то остров, потом снова на лыжах, и тут уже Петр Николаевич был за старшего, поскольку боцман идти с ними категорически отказался, сославшись на какие-то недоделанные дела, но дочерей своих с Петром Николаевичем отправил всех трех, наказав беречь и до места доставить в целости, если Бог даст.
Про этот лыжный поход покойный отец всегда рассказывал всем, кто был готов слушать, со смаком и подробностями, да и мать любила эту историю вспоминать. Были в том рассказе и маловероятная стрельба по ним из пушек с кронштадтского, еще не мятежного, форта, и вполне вероятный хмурый финский пограничный наряд, не заметивший четверых лыжников за четыре золотые монеты, по одной за душу, и ночевка на льду, и хижина рыбацкая на каком-то шведском островке, где просидели они, пока лед не стаял, месяца полтора, и некая, прости господи, фелука, благополучно доставившая всех четверых к датскому берегу все за те же золотые монеты, на этот раз за пять. В общем, целый роман, который мать рассказывала Андрею в детстве множество раз. На самом деле, как он сообразил уже взрослым, все наверняка было иначе, попроще и не так романтично. Но и он, благодарный слушатель, и мать – участница так привыкли за много лет к этой истории, что вряд ли смогли бы восстановить в точности, где тут правда, а где приукрашения.
Золотыми монетами боцман снабдил их довольно щедро, так что в Копенгагене им хватило и квартиру снять, и приодеться, и на пропитание на первое время. Написали письмо Петро Ковальчуку, что добрались, – написали на старый адрес, иносказательно, подробностей не сообщая. Петр Николаевич, совершенно излечившийся за время сидения на шведском острове от революционных иллюзий и возненавидевший большевиков яро и пылко, довольно быстро устроился на работу на шоколадную фабрику и за пару лет, к своему удивлению, дослужился до помощника управляющего. Да и женщины, старшая Ольга, тридцати пяти лет, средняя Елена и младшая, любимая, красавица Вера, в которой ярко проступила отцовская полтавская кровь, расцвела в такой дивный цветок, как только на Полтавщине и возможно… Полтавские девчонки, как известно, хороши бывают необычайно лет в семнадцать, надменной такой красотой хороши, но потом быстро оплывают, грубеют и лет в двадцать пять выглядят уже значительно старше своих лет. А Вера вот не оплыла, сохранив всегда восхищавшую Андрея надменную тонкость черт и стройность почти до старости… Так вот, и дочери без дела не сидели – не приучены были. Так что жила эта странная вроде как семья, вроде как три сестры и брат, вполне небедно. И прожили они так в Копенгагене до осени двадцать второго.