– Ах ты, неуклюжая… – заворчала бабушка, схватила Олю на руки под дождевик и побежала дальше.
Под целлофановым куполом было душно, шуршало в ушах и чувствовалось, как по спине били капли, собирались струйками и текли долго и щекотно. Бабушка тяжело дышала, и в груди ее при этом что-то чуть-чуть посвистывало. Оля закрыла глаза и представила, что она не на руках, а на корабле. Было так уютно покачиваться на волнах, немного клонило в сон и начало мерещиться что-то сладкое, разноцветное. А потом раздался сухой, оглушительный треск и даже сквозь закрытые веки Оля увидела белую вспышку. Свет, как показалось, прошил ее насквозь, ледяным стремительным всполохом вспорол от макушки до кончиков пальцев, и в полузабытьи привиделось, что Оля растворяется в этом свете. Как крупица соли, упавшая в стакан горячего молока.
Долго-долго мерещилась огромная белая бездна, и Оля медленно, плавно, аккуратно опускалась на ее дно. Не чувствуя рук и ног, не чувствуя тела и вовсе, как будто и не было этого тела никогда, но была какая-то маленькая крупинка – Оля, и вот теперь она тонет и тонет и белый ледяной свет поглощает ее, растворяет и окутывает целиком.
Она пришла в себя через пять дней в больнице, в реанимации.
Как оказалось, в тот роковой день в них с бабушкой на поле попала молния. Бабушка погибла на месте, а Оля выжила. Чудом. Получила сильнейшие ожоги и потеряла слух. Но осталась жить.
В больнице Олю никто не навещал. За два месяца – никто. Только однажды где-то в глубине коридора перед открытой дверью в отделение потопталась какая-то женщина в мятом оранжевом пальто и в слишком легкой обуви не по сезону. Оля вскочила с постели и побежала за ней, срывая горло, кричала:
– Мама, мама!
Она уже была глухой, свой крик чудился странной вибрацией где-то в груди и животе, но хотелось быть услышанной, где же ты, мама, мамочка?
В коридоре никого не оказалось. Девочка выскочила на лестницу, кинулась вниз, в громадный больничный холл с высоким потолком, к тяжелой двери, наваливаясь всем телом, раскрыла ее и оказалась посреди заваленного снегом двора. В одном больничном казенном халатике и тапочках на босу ногу. На улице мело. Мимо пробегали тепло укутанные люди, вжимающие головы в плечи, чтобы снег не забивался за воротник, и за ними оставались длинные борозды в снегу, похожие на лыжню.
На Олю почти никто не обращал внимания – голый плачущий ребенок. Никому не была нужна. Она больше никому в целом свете не была нужна.
Так Оля осталась совсем-совсем одна.
После больницы она попала в приемник-распределитель. Тут дела были совсем плохи. Дети, которые сюда попадали, по большей части напоминали оголодавших волчат – некоторые дрались как безумные, нанося тяжелые увечья и окружающим, и самим себе. Другие забивались в углы и отказывались от всего, что бы им не предлагали, а третьи, с алчностью маленьких эротоманов, так нуждались и так требовали ласки, что готовы были тереться об чужие руки – не важно чьи. Любой взрослый – медсестра или няня – становились предметом их вожделения. Они караулили в коридоре, в палате, выпрыгивали (если могли) из постелей при их появлении, цеплялись за руки, полы одежды, ноги, волосы. Они нуждались в прикосновении. Хотя бы в шлепке. Пусть… Главное – не остаться одному. Забытому. Ненужному. Главное – чувствовать кого-то еще рядом.
Оле было тяжело. Глухой ребенок, еще не смирившийся со своим статусом инвалида, она не могла найти общий язык с кем-либо, кто встречался ей в этом диком месте – существует ли вообще этот язык между глухим и слышащим? Да и не хотела – ее пугали эти волчата, пугали воспитатели и няни с холодными суровыми лицами, пугал даже этот едкий запах, который витал во всех помещениях – поношенной одежды, сгоревшей каши, рвоты. Кроме того, ее мучили страшные сны, от чего по ночам она орала так, что няни вздрагивали от ужаса и прибегали к ее постели, хотя она сама просыпалась только тогда, когда ее хватали за плечи и начинали трясти. Она будила других детей, и выть начинали все вокруг. Ночи превращались в адище.
Так, без каких-либо особых дел и занятий – только в какой-то нелепой борьбе за жизнь, в постоянных драках, слезах, попытке скрыться от всех хоть где-то, хоть под собственной кроватью, Оля провела чуть больше месяца. Пора было решать ее судьбу. Местный врач вписал в личное дело, что девочка умственно отсталая, и, очевидно, мог бы подписать этим смертный приговор – в специализированном заведении для слабоумных сирот никто долго не живет. Но раз уж вселенная любит равновесие, с Олей, которой так долго выпадала поломанная спичка, внезапно произошел счастливый случай – выполняя президентскую программу, в регионе открылось учреждение нового типа. Новый экспериментальный детский дом-интернат для особенных детей. Назвали его соответственно – «Индиго». Какой-то безумный винегрет из штайнеровской методики, коррекционных программ для трудновоспитуемых и классов с необычной профориентацией. Кто-то из чиновников поставил себе галочку и выписал себе премию за особые заслуги в социальной сфере, а новый интернат так приятно было презентовать иностранным гостям, журналистам и всем заинтересованным. Но… доброе дело всегда останется добрым делом, какими бы не оказались его истинные мотивы. Спасибо за спасение Оли, загадочный чиновник. Спасибо!
Итого для обучения и воспитания по новой программе набралось около шести десятков детей, среди которых были и малолетние преступники, и «солнечные дети» – с синдромом Дауна, и глухонемые, как Оля, и слепые или с ослабленным зрением, и дети с патологией опорно-двигательной системы, и даже дети, признанные одаренными – вундеркинды.
Несмотря на то, что ничего доброго эта затея не обещала, Оле вдруг оказалось тут очень хорошо. Постепенно гремучая смесь устаканилась. Все нашли свое место, свое занятие и все потекло своим, каким-то особенным руслом. Не так, конечно, как в других интернатах. И для многих это оказалось спасением. Для Оли в том числе. Тут она много читала, рисовала, вела дневник, занималась с учителем по специальной программе и чувствовала себя спокойно. Как будто впервые получила опору и равновесие. О будущем, ввиду своего малолетства, она еще не думала, потому ее пока не посещали страхи и сомнения. У нее была еда, постель и все, что могло показаться интересным. Ее не обижали, не травили, как бывало раньше, а то, что никто не проявлял к ней чрезмерного внимания, ей даже нравилось. Она была счастлива в своем одиночестве. Маленький интроверт.
В экспериментальное детское коррекционное заведение, которое называлось «Индиго», я попала летом. Душный август. В кабинете заведующей просидеть пришлось часа полтора, не меньше. Тучная дама, обдуваемая вентиляторным бризом, с важным видом читала мне занудную лекцию о том, что такое особенные дети и почему предпочтительнее говорить не «инвалид», а «человек с ограниченными возможностями». Я ей явно не нравилась. Это читалось в ее маленьких глазках так же явственно, как ее имя на дверях ее кабинета. Наверное, ей вообще никто не нравился, и это тешило ее чувство собственной значимости. Я пыталась ей это простить, но в ее присутствии мне делалось неловко из-за моего великодушия и этой странной неприязни. При этом ее неприязнь только возросла, когда я сказала, что работаю в прессе. После этого она исполнила какую-то сложную модуляцию голосом, стала говорить на тональность выше, еще медленнее, нарочито подбирая простые слова, от чего ее речь стала похожа на урок в классе для умственно отсталых. Хотя несла она какой-то бред с элементами прописных истин.
Я покорно кивала, только изредка выдавая односложные ответы. Мне хотелось остаться безразличной (пусть даже только внешне) к ее странной неприязни и самой безумной природе этой неприязни, которая на ровном месте вдруг возникает между двумя совершенно незнакомыми людьми.
Я старалась не вслушиваться и не забивать голову. Заведующая напоминала мне жабу. Я пыталась представить, что она не говорит, а горько квакает мне в лицо. Именно горько, так как брови она держала домиком. При этом, удивляясь сама себе, я продолжала испытывать перед этой жабой что-то вроде благоговейного трепета. Это было чем-то родом из детства, из той школьной давней поры, когда самый страшный человек на земле и в жизни – школьный директор. До хрипоты орущая баба в допотопном костюме под цвет пыльных гардин в собственном тусклом кабинетике. Почему это так страшно?