— Ступай. — Дыбенко подождал, пока обиженный матрос не закрыл за собою дверь, впервые поднял на поручика усталые, в красных прожилках глаза: — Старшов?
— Поручик Старшов.
— Садись, — Дыбенко кивнул на шаткий венский стул. — В Питер пробираешься?
— Иду, а не пробираюсь. По решению Полкового комитета.
— Без мандата?
— Я уже объяснял. Проверки на всех станциях, какой там мандат.
— Зашил бы.
— Не привык прятать.
— Честь офицера не позволяет? — Дыбенко почему-то вздохнул. — Как настроение на фронте?
— Как здесь. Кто норовит погоны сорвать, кто — в морду заехать.
Вошел Анатолий с двумя кружками, накрытыми большими ломтями черствого хлеба. Поставил на стол.
— Крепкий у тебя удар, офицерик. Аж кость заломило.
— Я на фронте не чаи подавал.
— Кончай балаболить, ребята, — устало сказал Дыбенко. — Всех задержанных офицеров этапным порядком — в Питер. Лично отвечаешь.
— А этого?
— Старшов поедет со мной. Офицеров по счету примешь, по счету сдашь. Все понял?
— Они наших штыками кончали, а мы с ними — ладушки?
— Сдашь по списку, товарищ Железняков. Лично проверю.
— Ладно. — Анатолий пошел к дверям.
— Минутку, — неожиданно сказал Леонид. — Со мной вместе задержали подполковника Коровина. Из запасных, дезертировал с Юго-Западного, пробирается к семье. Семья большая, он — кормилец. Если мое поручительство…
Он замолчал, сообразив, что сам под арестом и ни на какое поручительство не имеет права. Но и Дыбенко, и франтоватый Анатолий Железняков восприняли его слова спокойно. Даже помолчали, ожидая, не скажет ли он еще. Потом Дыбенко спросил:
— Какой партии придерживаешься?
— Окопной.
— Серьезная партия, — усмехнулся Дыбенко. — Подполковника этого… Коровина отведешь в караулку. Командиру скажешь, чтоб доставил в Питер, лично проводил до дома, и, если там и вправду семья, пусть себе живет спокойно.
Анатолий недовольно вздохнул и вышел. Дыбенко улыбнулся:
— Мусору у него в голове много. Романтик.
— С черным бантом?
— Анархизм — самое романтическое из социальных движений. Настолько, что давно парит в облаках. — Он помолчал, осторожно отхлебнул из железной кружки. Сказал вдруг: — Я генерала Краснова в плен взял.
— Поздравляю.
— Его отпустили. Под честное офицерское слово.
— Отсюда следует, что и большевики не лишены романтики, — усмехнулся Леонид. — Или относительно большевиков я ошибаюсь?
— Полагаешь, напрасно его отпустили?
— Если война будет, то опрометчиво, хотя и романтично. А она будет.
— С германцами?
— С Германией уже не война, а возня: если бы не союзники на Западе, они бы давно уже до Киева дошли. Встречал я офицеров, которые в бой рвутся. Но уже не с немцами.
— Да, — вздохнул Дыбенко. — Стервец Анатолий, сахару пожалел. Пей чай, Старшов, потом поговорим.
4
Ворковали старшие в Княжом.
— Душа моя, поберегите себя…
— Ангел мой, вы слишком к сердцу принимаете…
Так ворковали в добром старом девятнадцатом веке, когда Россия просветленно веровала в гордые предначертания своих пророков, а воздух ее еще не был пропитан миазмами ненависти и страха. Молодое поколение тоже было не чуждо нерастаявшим отзвукам вчерашнего, хотя куда лучше слушало сегодняшнее, но благодать, обретенная в канун величайшего потрясения, ничем пока не омрачалась. Старшие упивались любовью и нежностью, а сестры, уложив детей, до глухой ночи гадали, что их ждет в реальном завтрашнем дне. Деревня бурлила слухами, и Татьяна, старательно продолжавшая дело невесть куда сгинувшего Федоса Платоновича, доставляла их из новенькой, еще пахнувшей свежим деревом школы.
— Землю будут отбирать.
— Господи, сколько ее у тети, этой земли. Все равно аренду никто не платит.
— Земля — самое главное, как ты этого не понимаешь. Завтра земля, послезавтра — лес, через неделю — усадьба.
— Пусть, пусть, пусть. Может быть, это справедливо.
— А чем мы будем кормить детей?
— Мы?.. Мы будем служить.
— Где? Каким образом? Что ты умеешь делать?
— Я? Я могу учить французскому. Или музыке.
— И ты полагаешь, что за это в Княжом тебе положат жалованье?
— Разве офицерское жалованье Леонида тоже отберут?
— Говорят, принят какой-то декрет о мире, и армия будет распущена.
— Господи, пудовую свечку поставлю!
Таня грустно посмотрела на сестру, которая, как выяснилось, оказалась куда легкомысленнее ее, и вздохнула. Кажется, Варя уже строила какие-то восторженные планы в связи со скорым возвращением мужа, когда Татьяна сказала:
— Нам необходимо заняться огородом. Научиться копать, сеять, полоть, сажать картофель. Мы не сможем иначе выжить. Выжить, ты это понимаешь?
Варя ничего не ответила. Только посмотрела на свои нежные ухоженные руки.
Любящее сердце Руфины Эрастовны верно почувствовало беспокойство, охватившее вдруг генерала. И хотя Николай Иванович категорически отрицал наличие какого бы то ни было беспокойства, не верила его заверениям — и правильно делала. Причина для этого была, посеянные зерна прорастали, и генерал опять начал тупо смотреть в потолок и жевать бороду, хотя к водке, правда, пока не прикасался.
Дело в том, что отставного генерала, потерявшего ногу на той, прошлой и малопочтенной, Японской войне, больше всех российских катаклизмов беспокоила непонятная задержка с выплатой положенного ему пенсиона. Он регулярно получал его через волостное правление, но к концу лета начались странные перебои, и последние два месяца Николай Иванович имел все основания считать себя нахлебником. Чувство было мерзейшим («Содержант!»), известия о перевороте в столице, о перестрелках в Смоленске и боях в Москве, которые быстро докатились до Княжого, еще более усугубили его, и Олексин в конце концов решился на самовольную отлучку, мотивировав ее необходимым для его здоровья моционом.
В селе к нему относились с приветливым почтением, но на сей раз он что-то вдруг заподозрил. Какие-то взгляды (не такие), какие-то слова (не такие), какие-то перемены (тоже «не такие», по его разумению). Все это вместе порядком подпортило ему настроение, волостное правление оказалось закрытым, и Николай Иванович, вместо того чтобы идти к старосте, решил почему-то обидеться и, сердито потоптавшись, похромал к церкви. Не потому, что искал какого-то там утешения — он вырос в семье, где религия давно уже стала простой привычкой, прошел войну, бессмысленность которой отнюдь не укрепила заложенные матерью христианские начала, а после нее бывал в церкви считанные разы на свадьбах да панихидах. Нет, он чисто по-военному полагал, что такая могущественная организация, как русская православная церковь, не могла обходиться без собственных каналов связи, без четкого управления и разведки. И шел к отцу Лонгину, которого уважал вне зависимости от сана, за сведениями более обоснованными, нежели деревенские слухи.
— Вот, — сказал он, по-военному, то есть четко, кратко и несколько небрежно перекрестившись. — Незваный гость, что называется, хуже некуда.
Отец Лонгин чрезвычайно растерялся, излишне засуетился, забормотал. Хозяин барской усадьбы — а в селе не сомневались, что хозяйка наконец-таки обрела хозяина, — доселе никогда к нему не заглядывал да и вообще не очень замечал. Поначалу мелькнула мысль, не возникла ли у господ надобность в какой-либо требе, но он тотчас отогнал ее как несоответствующую генеральской тональности. Но покоя не обрел не только от изумления, но и вследствие того, что был в старенькой домашней ряске, в очках (читал с запозданием прибывшие газеты), то есть не готов был как пастырь. И матушка высунулась в не совсем гостеприимном обличии тож…
— Милости просим, милости просим. Чайку не желаете ли? Или, возможно, наливочки?
— Наливочку отставить, — поспешно сказал Олексин, поскольку наливочка его привлекала больше. — С чаем легче разговаривать.
Так оно, вероятно, и было, потому что до появления на столе самовара разговор у них не клеился. Отец Лонгин толковал о мирянах, забывающих Бога, о разрушительной силе фронтовиков, активно действующих в этом смысле, очень хвалил Татьяну, стараниями которой все еще как-то существовала школа. А генерал кивал, говорил «угу», «гм» и обдумывал, как бы перевести беседу в желательное русло. Чай воздействовал в нужную сторону, и Николай Иванович, хватанув горячего до слез и внушительно откашлявшись, вломился в рассуждения священника со всей профессиональной прямотой: