— И что же было далее? — в глазах Вологодова появился неподдельный интерес.
— А далее генерал-губернатор Москвы поворачивает назад, полицейский полковник Руднев глотает пыль, следуя за его коляской, а толпа вдогонку орет «Князь Ходынский!..» с соответствующими толпе эпитетами. Затем я спокойно сопровождаю фуры с подарками в Кремль, где меня уже поджидает дежурный адъютант Его Высочества с приказом немедленно пожаловать. Еду, проводят в кабинет. Успеваю заметить, что великий князь в великом гневе, но четко и ясно рапортую, что-де капитан Олексин прибыл по вашему повелению…» Ах, это ты, Олексин? — вдруг приятно удивляется Его Высочество. — Хорошо послужил во время народного гулянья. А также впоследствии. Молодец!» С тем мы и расстаемся ко взаимному удовольствию. — Николай громко расхохотался: он был смешлив и всегда смеялся с наслаждением. — Ну и память у них! Кабы Федор не порадел своевременно, мчаться бы мне в очередной гарнизон со всем семейством.
— А мы все Федором недовольны, — вздохнула Варвара.
— Одно доброе дело доброты не посеет, — по-прежнему непримиримо проворчал Хомяков.
— Нехорошо ты сказал, Роман, — Василий укоризненно покачал головой. — Если бы Федора просили об этом и он сделал, и тогда бы спасибо ему. А когда добро — по велению души да втайне творится, это поступок достойный. Слова добро не сеют, а поступок — даже один — сеет. И хвала сеятелю.
Вошел Зализо:
— Василий Иванович Немирович-Данченко.
И отступил, пропуская корреспондента, одетого по-дорожному, что сразу всем бросилось в глаза.
— Добрый вечер, господа. Попрощаться зашел буквально на минуту, даже извозчика не отпустил… — Немирович-Данченко замолчал, заулыбался, шагнул, протянув обе руки: — Василий Иванович! Тезка ты мой двойной!.. Ну, здравствуй, дорогой, здравствуй.
Они троекратно поцеловались, путаясь бородами.
— Как всегда — в суете? — спросил Василий.
— Извини уж, — развел руками журналист. — Да, насчет суеты. Государь повелел возбудить следствие о Ходынской трагедии. Вести дело поручено следователю по особым делам Кейзеру. Скажите Каляеву об этом, когда увидите его.
— Каляев утром в Нижний укатил.
— Ну, а я — в Петербург. Кляузы начались в редакции. Отповедь моя им не понравилась. Ну, обнимаю всех, целую и — скачу.
И вышел, поклонившись.
— Суетой газетчики живут, — неодобрительно вздохнул Василий. — А суетой души не спасешь.
Помолчали.
— Надо насчет обеда распорядиться. — Варвара встала. — Готовьтесь, господа.
Она ушла.
— А спасти необходимо, — вдруг сказал Вологодов.
— Что спасти?
— Надежду Ивановну. — Викентий Корнелиевич поднялся с кресла, зашагал по гостиной с непривычным для него волнением. — Который день наши разговоры слушаю и жалею, что нет с нами Надежды Ивановны. Пусть скучны наши споры, пусть — болтовня, но она бы слушала. Она бы себя слушать перестала.
— Правильно! — громко сказал Николай. — Она там в заточении. В узилище!..
— А врачи как же? — растерянно спросил Роман Трифонович. — Они же отказали…
— Для врачей она больная, а для нас — Наденька! — выпалил капитан.
— Святые слова сказал, Коля, — вдруг заволновался всегда внешне спокойный Василий. — Душу ее спасать надо. Душу, а не тело! А все норовят тело, тело!..
И поспешно вышел. Николай бросился за ним:
— Обожди, Вася! Вместе…
— Что скажете, Викентий Корнелиевич? — с некоторой растерянностью спросил Роман Трифонович, когда за братьями захлопнулась дверь. — Не натворим ли бед самовольством?
— Знаете, дорогой друг, я рад. Мне кажется, что дома ей будет лучше. Во всяком случае, должно быть лучше.
— Дай-то Бог…
В дверь заглянул Николай:
— Едем за Наденькой! Решено!..
И скрылся. Вологодов встал, перекрестился.
— Ну, и слава Богу, — вздохнул с облегчением и с некоторой долей печали одновременно. — А мне разрешите откланяться.
— Куда же вы? Сейчас Надюшу привезут.
— Значит, мне следует идти домой. Следует, Роман Трифонович, хотя, видит Бог… — Викентий Корнелиевич осекся, сказал, помолчав: — Завтра я должен посетить присутствие по неотложным делам. Стало быть, до послезавтра. Если позволите и… и если Надежда Ивановна не будет возражать.
И, поклонившись, вышел.
— Непременно, непременно, — пробормотал занятый своими мыслями Хомяков.
Он не мог прийти в себя от простоты, с которой вдруг разрешился столь мучивший его вопрос. Но он — разрешился, и сейчас Роман Трифонович пребывал в некоем неустойчивом состоянии, потому что все решилось без него. И это было и непривычно, и досадно.
В гостиную заглянул улыбающийся — что тоже было совсем уж непривычно — Евстафий Селиверстович.
— Все уехали. Викентий Корнелиевич — домой, а наши — за Надеждой Ивановной.
— Комнаты ее готовы?
— Лично проверю. Радость-то какая, Роман Трифонович!
— Как же это меня с седла-то ссадили? — удивленно сказал Хомяков. — А ведь ссадили. Ссадили — и правильно сделали.
Самолюбие его было уязвлено, но он утешился тем, что сам внес Наденьку в ее комнаты. И поцеловал, положив на кровать.
— Радость ты наша…
Глава тринадцатая
1
Наденька отнеслась к внезапному переезду из больничной палаты домой безразлично. Одевая ее, Грапа с жаром говорила, что, слава Богу, теперь все будет хорошо, а на своей постельке, глядишь, и дело пойдет на поправку. Надя послушно подставляла руки, поворачивалась, как просила Грапа, вставала, если было нужно, и — молчала. Глаза ее, синева которых стала теперь еще гуще и еще глубже, безучастно смотрели куда-то мимо одевавшей ее горничной.
«Господи… — смятенно думала Грапа. — Неужто не понимает, что из больницы увозят?.. Неужто разума лишилась?..»
Наденька все слышала и все понимала, и ничего не могла с собой поделать. Невероятный ужас вдруг обрушился на нее, как только Варя ворвалась в палату с ликующим криком:
— Домой едем, Наденька! Домой!..
И Наденьке внезапно стало так страшно, что полная апатия оказалась единственным средством защиты от этого страха. «К Феничке везут… — в панике думалось ей. — Там же Феничка, моя Феничка… Они туда всех свозят…»
Безмолвие и неподвижность были сейчас единственным ее спасением. Она ясно понимала, что все эти громкие, такие веселые и такие здоровые люди попросту не поймут ее, если она попытается объяснить им, чего именно она боится. Не поймут, а не поняв, решат, что она сошла с ума.
А вот то, что она испугалась собственного воображения, которое непременно должно было вспыхнуть с неудержимой силой именно там, откуда они с горничной так радостно спешили на свою Голгофу, Наденька понять не могла. Некогда было понимать, все случилось внезапно, лишив ее возможности самой избрать тот час, когда позволительно будет думать о Феничке. Времени, которое она сознательно оттягивала, чтобы накопить достаточно сил для своих самых трудных, самых мучительных воспоминаний, теперь у нее не оказалось. У нее вдруг украли это время. Плотина, лихорадочно построенная ею, рухнула, и беспощадный поток уже уносил ее в ад, переполненный стонами, воплями, криками, просьбами и проклятиями…
С ней заговаривали, ей ласково улыбались, ее нежно целовали, а Николай даже восторженно обнял («Сестренка ты моя!.. Дорогая, любимая и единственная!..»), но Наденька упорно продолжала молчать. Молчание оказалось последним редутом ее обороны против всех, против всего мира. И во всем мире только она, одна она понимала, что с ней происходит. Себя понимала. Наденьку Олексину.
— Что с ней? — тревожным шепотом спросил Николай.
— Растерялась, — неуверенно объяснила Варя. — До сих пор говорили, что раньше чем через неделю не выпишут, и вдруг… Ты бы тоже растерялся.
«Душа в ней переменам встревожилась, — с горечью думал Василий. — Футляр починили, а скрипка разлетелась. И нет музыки больше. Не звучит она в ней, не звучит…»
Даже Роману Трифоновичу Наденька не обрадовалась. И веки не дрогнули, когда он сказал: