Олексин обиженно молчал. Толстой, улыбаясь, погладил бороду, наклонился, опять тронул за руку.
— А за сиятельство я штраф объявлю, так и знайте, Василий Иванович!
Василий Иванович хотел ответить очередной резкостью, но глянул в веселые глаза и облегченно рассмеялся.
— Ну вот и хорошо, вот и поладили, — удовлетворенно сказал Толстой. — А полюбопытствовать себе все же позволю, коли предмета этого коснулись. Церковный брак вы тоже отвергаете? Уж если бога отвергли, церковь отвергли, то и брак тоже?
— Отверг, — сухо подтвердил Василий Иванович.
Толстой уловил эту подчеркнутую сухость и тут же изменил разговор. Олексин слушал его, поддакивал, вставляя замечания, а думал совсем о другом. И думал мучительно, истязая себя, как только он мог истязать.
Обладая завидным свойством безоглядно влюбляться как в идеи, так и в особенности в людей, Василий Иванович стал замечать, что его отношения с Толстым начинают приобретать оттенок неравенства. Олексин терял способность критически воспринимать то, что излагал хозяин Ясной Поляны, что он писал и, главное, что проповедовал. Все было бы естественно и просто, если бы неравенство существовало лишь в сферах возвышенных, но оно существовало не только там, оно было данностью, реальностью жизни, это неравенство сословное и имущественное, разводившее их не на позиции кумира и поклонника, а на куда более земные позиции сиятельного хозяина поместья и нищего домашнего учителя. И, втайне все более восторгаясь Толстым, Василий Иванович до ужаса боялся, что это его почтение, этот трепет перед могучим талантом кем-то может быть истолкован житейским раболепием слабого перед сильным.
— Нет, это невозможно, невозможно! — говорил он, суетливо бегая по комнате и теребя бородку. — Если бы я был независим, господи, да я бы двор его почел бы за счастье мести! Я бы, я бы… Я бы путь его каждое утро цветами устилал: ходи, могучий дух России! Но я же не могу, не смею! Ведь что увидят, Катенька, что? Что я лишнюю пятерку вымаливаю? Чаек у Софьи Андреевны? Милостыньку? Нет, нет, уходить надо, уходить. Уйти и боготворить издалека. Боготворите издалека кумиров ваших, иначе не поняты будете.
— Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение — только слова, а на деле гордыня дворянская?
Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.
— Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!
— Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.
— Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее — вот ведь в чем парадокс.
— Это у тебя только. У тебя одного.
— Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.
— А Федя?
И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.
Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод — говорил, что учетчиком, — в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов уязвленная этим небрежением Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.
— Федор, ты ведешь себя возмутительно.
— Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится — укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.
— Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.
— Рабы! — кричал Федор. — Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов — эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!
Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор вылетел на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции. Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:
— Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!
Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.
— А что же вместо? — тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.
— Вместо? Почему вместо? Вместо чего?
— Пустыря вместо? Разрушите — разрушить все можно, — а потом? Пустырь с бурьяном — такова идея?
— Почему же пустырь, почему? — Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. — Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.
— А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так — разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.
Толстой говорил спокойно, даже благожелательно; этот оттенок отеческой благожелательности и выводил Федора из себя. Однако вопреки обыкновению и страхам Василия Ивановича грубить хозяину Федор не стал.
— Храм и без нас качается, — тихо сказал он. — Нравственность, говорите? А что это — нравственность? Шестнадцать часов работать — это нравственность? А штрафы — тоже нравственность? А рабочих бить — это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя — и все только на водку. Деньги — на водку, одежду — на водку, с завода краденое — тоже на водку. Да что там — он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то — в силе.