Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошел. Я хотел лишь приголубить эту «тварь». Дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок куплен, чтобы завидовали. В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю, а потом буркнула:
– Чул, не лапать!
Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, к которому, как считалось, я был склонен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял интерес к его терпкому ядрышку. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, – а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт гнёзда и даже выводит птенцов?
Я сделал шаг к роялю.
– Стой! – Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. – Ты куда это соблался?
– Туда, – я выкинул вперед руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.
– Глупый ты, Юлка! – наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. – А есё – дулак!
– Это почему же?
– Да потому! – разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. – И вообсе, – продолжила она, – сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…
Она упёрла ручки в бока.
– Не «лезым», а режим, – поправил я сестрицу. – Только врёшь ты всё, Женька.
– А вот и не влу! – тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: – Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.
Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж – тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом – мать.
– Ну-ка, мелочь, – тетушка отвесила подзатыльник дочери, – марш на кухню тарелки мыть.
– Нет уж, пусть договорит, – возразила мать. – Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.
– Прекрати, Варвара! – тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.
– И верно, пора уж прекратить, – мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. – Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.
– Взбалмошная! – тетушка швырнула нам с балкона носки.
Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, – виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.
– Вот, держи, – она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.
– Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:
– Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, – так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.
Только заслышав голос тирана – высокий, как милицейский свисток, – я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».
А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию – руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, – а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.
Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку – стоит попросить.
Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.
Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы, и вообще, – камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок, вскочив, предложил «прервать детоубийство», – ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня.
Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами. Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.
Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы – точно сбросив с головы осьминога, – он решительно подошел к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му…учить музыку!» «Да и ребенка, – добавил он, вскинув указующий перст, – не мешало бы по…ожалеть!» Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием и, казалось, еще минута, и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.