– Не знаю, как у нее получается. Судите сами: как думаете, что мы ели вчера? Завтрак: рыбные котлеты, прекрасно зажаренные – насыщенные, знаете ли, с множеством трав, по рецепту ее тетушки; вы бы их попробовали. Кофе, хлеб, масло, джем и, конечно, всякая обычная всячина. Ужин: ростбиф, йоркширский пудинг, картофель, овощи да подлива из хрена, сливовый тарт, сыр. И где найдешь ужин лучше? Как по мне, так это чудо, правда.
Но вопреки всем этим помехам Дарнелл погрузился в грезы, пока омнибус покачивался на пути к Сити, и все стремился разгадать загадку своего бдения предыдущей ночью, и пока перед глазами проходили очертания деревьев, зеленых газонов и домов, и пока он видел пешеходов на мостовой, и пока в ушах журчали улицы, все это было для него странным и непривычным, словно Эдвард ехал по улицам города в чужом краю. Быть может, утрами, по дороге на рутинную работу, те расплывчатые и зыбкие фантазии, давно населявшие его разум, и начали обретать форму четких выводов, которых он больше не мог бежать, даже если бы захотел. Дарнелл получил, что называется, крепкое образование в коммерции и потому с большим трудом облекал в связную речь любую мысль, которую стоило думать; но он все больше верил, что «здравый смысл», всегда восхвалявшийся как наивысшее свойство человека, есть, по всей вероятности, самый мелкий и незначительный пункт в устройстве среднего, муравьиного интеллекта. А далее почти неизбежным следствием шло твердое убеждение, что вся ткань окружающей жизни погружена в самый откровенный абсурд, от разума далекий; что сам Дарнелл, его друзья, знакомые и коллеги интересуются тем, чем люди не созданы интересоваться, стремятся к тому, к чему не созданы стремиться, и больше всего похожи на светлые камни алтаря, из которых сложили стенку свинарника. Жизнь, казалось ему, есть великий поиск – а вот чего именно, того он не знал; по прошествии веков истинные цели одна за другой рассыпались или были погребены в земле, понемногу забывался истинный смысл слов; одна за другой перепутывались таблички с указателями, густо зарастали истинные проходы, сама дорога свернула от высот в глубины, покуда наконец род паломников не выродился в наследных каменщиков и искателей объедков в канавах на пути, который заводил к гибели – если вообще куда-то заводил. Сердце Дарнелла пело от странной и трепещущей радости, с новым чувством, что эта великая утрата все же не безвозвратна, что, быть может, трудности вполне преодолимы. Вдруг, решил он, каменщику надо просто отбросить молот и пуститься в путь – и тогда дорога станет прямой; и всего один шаг освободит роющегося в объедках из зловонной слизи канавы.
Разумеется, все это прояснялось для него с большим трудом, мало-помалу. Все же Дарнелл был английским клерком из Сити, «процветающим» под конец девятнадцатого века, а мусорную кучу, копившуюся веками, не разгрести в один миг. Снова и снова ему прививали дух чуши, например, когда окружающие уверяли, что истинный мир – это мир зримого и осязаемого, мир, где качественное и точное переписывание писем стоит определенной доли хлеба, говядины и крова, и что человек, который умело переписывает письма, не бьет жену и не разбрасывается деньгами по глупости, есть хороший человек и исполняет то, ради чего создан. Но вопреки этим доводам, вопреки согласию с ними всех, кто жил вокруг, Дарнеллу достало благости разглядеть полнейшую фальшь и нелепость этого положения. Повезло, что в вопросах грошовой «науки» он был невежествен, но если бы ему в мозг перенесли целую библиотеку, и это бы не сподвигло Эдварда «отречься во тьме от того, что он познал в свете»[35]. Дарнелл по опыту знал, что человек создан загадкой ради загадок и видений, ради воплощения в своем сознании неисповедимого блаженства, ради великой радости, преображающей целый мир, – радости, превосходящей все отрады и превозмогающей все горести. Это он знал наверняка, хотя и смутно; и тем отличался от других, когда готовился к великому эксперименту.
Благодаря мыслям о своем тайном и скрытом сокровище он перенес угрозу вторжения миссис Никсон с чем-то вроде безразличия. Эдвард, конечно же, понимал, что для него нежелательно, чтобы она встала между ним и женой, и у него еще не развеялись сомнения в ее рассудке; но, в конце концов, какая разница? К тому же внутри него уже взошел слабый мерцающий свет и показал пользу самоотверженности, и потому Дарнелл предпочитал своей воле волю жены. Et non sua poma[36]; к его изумлению, он нашел радость в том, чтобы пойти наперекор собственному желанию, хотя всегда считал это совершенно отвратительным. От осмысления такого состояния он был еще очень далек; но хоть он и происходил из самого безнадежного класса и проживал в самом безнадежном окружении, когда-либо видевшем свет, хоть он и знал об askesis[37] не больше, чем о китайской метафизике, ему достало благости не гасить свет, замерцавший в его душе.
И теперь он обрел награду в глазах Мэри, когда она встретила его дома в вечерней прохладе после глупых трудов. Они сели вместе, рука об руку, под шелковицей в начале сумерек, и безобразные ограды кругом поблекли и растворились в бесформенном мире теней, а они словно бы освободились из оков Шепердс-Буша, освободились, чтобы странствовать по тому необезображенному, неоскверненному миру, что лежит за стенами. Мэри немногое знала об этом крае по опыту, ведь она всегда подчинялась разуму современного мира, который встречает истинную страну с инстинктивным и характерным ужасом и страхом. Еще мистер Рейнольдс разделял другое странное суеверие тех дней – что хотя бы раз в год необходимо покидать Лондон; потому Мэри кое-что знала о различных приморских курортах на южном и восточном побережьях, где лондонцы собираются ордами, превращая пляжи в один сплошной и скверный мюзик-холл и извлекая из того, по их заверениям, огромную пользу. Но подобный опыт ничему не учит о стране в ее самом истинном и оккультном смысле; и все же Мэри, сидя в сумерках под шепчущим деревом, отчасти улавливала секрет леса, долины, замкнутой высокими холмами, где вечно звучит эхо льющейся воды от чистого ручья. А для Дарнелла то были вечера великих грез; ведь то был час работы, время трансмутации, и тот, кто не понимал чудо, едва ли в него верил, все же знал, втайне и наполовину бессознательно, что сейчас вода превращается в вино новой жизни. То всегда было внутренней музыкой его снов, и к ней в те тихие и священные ночи он прибавил отдаленное воспоминание о давнем времени, когда еще ребенком, пока его не подавил мир, он отправился в старый серый дом на западе и целый месяц слышал за окном спальни шепот леса, а когда затихал ветер – шум прилива; а порой, просыпаясь рано поутру, слышал странный крик птицы, взлетающей из гнезда в камышах, выглядывал и видел долину, белеющую на рассвете, и как белеет вьющаяся речка, уходя к морю. С возрастом, когда его душу накрепко заковали в цепи обыденной жизни, это воспоминание поблекло и потемнело; вся окружавшая атмосфера была губительна для подобных мыслей, и лишь время от времени в отрешенности или во сне он возвращался в ту долину на далеком западе, где дуновение ветра было заклинанием, а каждый лист, ручей и холм рассказывали о великих и непостижимых тайнах. Но теперь рассыпавшееся видение по большей части вернулось к нему, и, с любовью глядя в глаза жены, он видел проблеск прудов в неподвижном лесу, видел туманы, подымающиеся по вечерам, и слышал музыку вьющейся речки.
Так они сидели вместе в пятничный вечер той недели, что началась со странного и полузабытого визита миссис Никсон, когда, к раздражению Дарнелла, их звонок издал нестройный вопль, вышла взволнованная Элис и объявила, что хозяина желает видеть джентльмен. Дарнелл вошел в гостиную, где Элис зажгла одну газовую лампу так, что она вспыхивала и с шумом горела, и в этом ненадежном свете хозяина дома ожидал крепкий пожилой господин совершенно незнакомого вида. Эдвард рассеянно уставился на него и заколебался, но за него заговорил гость.