Помню, однажды вечером я забрался дальше. Это было где-то на западе, где есть левады и сады, где широкие луга полого спускаются к деревьям у реки. Тем вечером через туманы заката и тонкие перистые облака взошла большая красная луна, и я брел по дороге, проходившей садами, покуда не вышел на небольшой пригорок, и луна показалась над ним, сияя, как огромная роза. Потом я увидел, как между мной и ней идут силуэты, один за другим, долгой вереницей, каждый – согнувшись под большими мешками на плечах. Один из них пел, и тут посреди песни я услышал ужасный истошный смех тонким надтреснутым голосом глубокой старухи, и затем они пропали в тени деревьев. Полагаю, это люди шли на работу в саду или возвращались с нее; но как же на меня повеяло кошмаром!
Не могу даже рассказать о Хэмптоне; иначе мой монолог не закончится. Одним вечером я побывал там незадолго до того, как закрывают ворота и остается совсем немного людей. Но серо-красные, тихие, гулкие дворы, цветы, падающие в страну грез с наступлением ночи, темные тисы и мрачные статуи, далекие неподвижные ленты ручьев у аллей; и все тает в голубой дымке, все прячется от глаз, медленно, верно, словно опускаются занавесы, один за другим, в великой церемонии! Ох! Дорогая моя, что бы это могло значить? Далеко-далеко, за рекой, я услышал, как колокольчик прозвонил трижды, еще трижды да еще трижды, и я отвернулся, и в моих глазах стояли слезы.
Попав туда, я еще не знал, что это за место; только потом узнал, что, наверное, это был Хэмптон-корт. Один коллега в конторе рассказал, что водил туда свою девушку, работавшую в «Аэрированном хлебе»[32], и они отлично провели время. Заходили в лабиринт и не могли найти выход, потом пошли на речку и чуть не утонули. Он рассказывал, что в галереях там висят пикантные картины; девушка так и пищала от смеха, говорил он.
Эту интерлюдию Мэри пропустила мимо ушей.
– Но ты рассказывал, что составил карту. Какую?
– Однажды я тебе покажу, если захочешь. Я отмечал все места, где побывал, и оставлял значки – например необычные буквы, – чтобы напомнить себе, что видел. Ее не поймет никто, кроме меня. Я хотел делать и зарисовки, но так и не научился рисовать, поэтому, когда пробовал, ничто не выходило так, как мне хотелось. Я пытался изобразить тот город на холме, куда вышел в вечер первого дня; хотел изобразить крутой холм с домами на вершине, а в середине, выше всех, – большую церковь, сплошь шпили и фиалы, а над ней, в воздухе, – чашу с исходящими от нее лучами. Но ничего не вышло. Я сделал очень странную отметку для Хэмптон-корта и дал ему название, которое выдумал сам.
За завтраком на следующее утро Дарнеллы избегали смотреть друг другу в глаза. За ночь воздух стал легче, потому что на заре прошел дождь; и было ярко-голубое небо, где с юго-запада катились большие белые облака, и дул в открытое окно свежий и радостный ветерок; туманы развеялись. А с ними пропало и то ощущение странного, что охватило Мэри и ее мужа предыдущим вечером; и при виде ясного света у них в голове не укладывалось, что каких-то несколько часов назад один говорил, а вторая слушала истории столь далекие от обычного течения их мыслей и жизней. Они робко поглядывали друг на друга и говорили о житейском, не портит ли коварная миссис Мерри их Элис, удастся ли миссис Дарнелл убедить девушку, что старухой наверняка движут худшие мотивы.
– И думаю, на твоем месте, – сказал Эдвард перед уходом, – я бы сходил в магазин и пожаловался на мясо. Тот последний кусок говядины далек от идеала – одни жилы.
III
Вечером все могло бы измениться, и Дарнелл разработал план, с которым надеялся на многое. Он намеревался попросить жену оставить только одну газовую лампу, и ту притушенную, под тем предлогом, что у него устали от работы глаза; он думал, многое может случиться, если комната будет сумрачной, а окна – открытыми, чтобы они просто сидели и смотрели на ночь, слушали шуршащий шепот дерева на лужайке. Но все планы ждал крах, потому что, когда он подошел к калитке, жена встретила его в слезах.
– О, Эдвард, – начала она, – случилось страшное! Он мне никогда не нравился, но я и не думала, что он поступит так мерзко.
– О чем ты? О ком ты говоришь? Что стряслось? Это молодой человек Элис?
– Нет, нет. Но сперва войди, дорогой. Я вижу, как на нас смотрит женщина с другой стороны улицы; она вечно караулит.
– Ну, что такое? – спросил Дарнелл, когда они сели за чай. – Говори же, скорей! Ты меня немало напугала.
– Не знаю, как и начать, или с чего. Тетя Мэриан уже много недель подозревала, что творится неладное. А потом узнала – ох! – словом, дядя Роберт виделся с какой-то ужасной девицей, и тетя все раскрыла!
– Господи! Быть того не может! Старый мерзавец! Да ему ведь ближе к семидесяти, чем к шестидесяти!
– Ему только шестьдесят пять; и деньги, что он ей давал…
Когда прошло первое потрясение, Дарнелл решительно приступил к мясному пирогу.
– Обсудим все после чая, – заявил он. – Я не потерплю, чтобы этот старый дурак Никсон портил мой ужин. Будь добра, налей чаю, дорогая. Превосходный пирог, – продолжил он спокойно. – Это в нем капля лимонного сока и ветчина? Я так и понял, здесь какая-то особая добавка. С Элис сегодня все хорошо? Замечательно. Думаю, она уже образумилась.
Так он спокойно трепал языком, изумив миссис Дарнелл, для которой грехопадение дяди Роберта перевернуло естественный порядок вещей, и она почти не притронулась к еде с тех пор, как эти известия пришли со второй почтой. Мэри отправилась на встречу, назначенную тетей рано утром, и почти весь день провела с ней в зале ожидания первого класса на вокзале Виктория, где и услышала всю историю от начала до конца.
– А теперь, – сказал Дарнелл, когда со стола было убрано, – рассказывай все. Давно это творится?
– Теперь тетя думает, судя по мелочам, которые она помнит, что не меньше года. Она говорит, поведение дяди уже давно окружала какая-то жуткая тайна, и у нее уж расшатались нервы, потому что она решила, что он связался с анархистами или подобным ужасом.
– С чего она это взяла?
– Ну, понимаешь ли, раз или два на прогулках с мужем ее пугал свист, как будто следовавший за ними повсюду. Ты знаешь, в Барнете хватает приятных троп для прогулок, и по одной – в полях у Тоттериджа – дядя и тетя взяли в привычку ходить в погодистые воскресные вечера. Разумеется, это не первое, что она заметила, но в то время это произвело на нее глубокое впечатление; она многие недели не могла сомкнуть глаз.
– Свист? – переспросил Дарнелл. – Что-то не пойму. Чего бояться в свисте?
– А я отвечу. Впервые это случилось в воскресенье в прошлом мае. Тете померещилось, что прошлым или позапрошлым воскресеньем за ними следили, но она ничего не видела и не слышала, разве что хруст в живой изгороди. Но в то конкретное воскресенье они не успели и шагу ступить за ограду в поля, как она услышала необычный тихий свист. Она не обратила внимания, решив, что это не касается ни ее, ни мужа, но затем они слышали его снова, и снова, и он сопровождал их всю дорогу и немало ее смутил, поскольку она не знала, откуда он или кто его издает, или зачем. Затем, стоило им свернуть из полей на дорогу, дядя сказал, что чувствует слабость и хотел бы глотнуть бренди в «Голове Турпина», маленьком пабе поблизости. А она посмотрела на него и увидела, что все его лицо побагровело – скорее как от апоплексического удара, сказала она, чем от обморока, когда люди становятся зеленовато-белыми. Но она смолчала, решив, что, возможно, у дяди свои особые проявления слабости, ведь он все и всегда делал по-своему. Поэтому она просто дожидалась на дороге, пока он ускользнул в паб, и тете показалось, что из сумерек появилась маленькая фигурка и проскользнула за ним, но уверенной она быть не могла. А когда дядя вышел, выглядел он уже красным, а не багровым, и сказал, что ему намного лучше; и они молча вернулись домой и больше об этом не говорили. Понимаешь ли, дядя ни словом не обмолвился о свисте, а тетя так напугалась, что не смела заговаривать об этом из страха, что их обоих застрелят.