Я плюнул волноваться. Спокойно делаю весь «габидж» – ту работу, которую никто не хочет делать. Подбираю его из своей рабочей корзинки. Времени такая работа берет больше, количества для отчетности не дает. Получается, что я как бы делаю мало. Тот же знакомый (Максим) сказал: «Hard adjustment to another country. (мучительное приспособление к чужой стране). Они глупые здесь, они этого не понимают». Еще Максим сказал: «Это потому что вы пишете. It’s a nice talent, but it’s a hard adjustment. I wouldn’t be able to deal with this. I have to be concentrated only on reality». Прекрасный талант, но тяжелое приспособление. Я бы с этим не справился. Мне нужна концентрация только на реальности.
Опять ухожу на работу в панике, в ненависти. Помогает понимание самого себя: «Помни, не ты на них работаешь, они на тебя работают. Они думают, что это ты, кого можно уязвить, они не знают, что работают на твоей кухне, где их место – дробить тебе кости и пускать тебе иголки под кожу, дабы вырвать тот невидимый стон, который позднее уляжется в твою видимую строчку в твоей новой рукописи».
Иногда я им потакаю. Устанавливаю с ними мир. Тогда прихожу домой пустой. Не о чем было страдать. Они обокрали меня на страдание и я помогал им.
Зато сегодня был мой день. Дрожал от возбуждения, злости и страха весь день. Сегодня был на работе аврал. Все работали как сумасшедшие и орали друг на друга. Но не я. Я, как всегда, помалкиваю, накапливая отчаянные мыслишки для своих рукописей. Я – в своей тарелке. Нервозно и отвратительно.
Комплекс делания себе хуже, чтобы доказать всему миру свое моральное превосходство. Но мир почему-то от этого не становится лучше, а вот не любить тебя крепко не любит. Козьмин сказала когда-то: «За что ты над собой так издеваешься?»
За что – за что… Роман пишу своими алыми чернилами. Вампир наоборот.
И хорошо, что я ни с кем не связан (женщиной). Это был бы импульсивный прыжок в чувство, за которым стоит только одно – надежда на спасителя.
Опять видел Максима, опять жалился ему о работе, как они меня там все раздражают. И Максим сказал: «You can’t control what jumps into your head? But you can control for how long it stays there». Ты не можешь контролировать что тебе вскочет в голову, но ты можешь контролировать как долго оно там останется».
Это прекрасно. На работе запихнул все свои обиды на периферию сознания. И так продержался до конца рабочего дня. После работы сделал тысячу маленьких дел.
Но ведь еще и рукописи писать надо. Перфектность заедает. Закончил рассказ об одном поэте, как я его из запоя вытаскивал. Чтобы сделать эти три с половиной странички печатного текста, долго думал об этом и мучился, что все, что бы я ни начал, казалось слишком далеким от совершенства.
Кока, который мне этот рассказ заказал для нонконформистской антологии, сказал: «Не понимаю я людей. Всякие графоманы мучают себя и других комплексами гениальности, а люди, которые действительно знают, что делают, страдают от комплекса неполноценности» (это, значит, я?).
Так это не совсем комплекс неполноценности, здесь он, соревнующийся с комплексом перфектности. Я – совершенство, и все, что я делаю, должно быть совершенно или не увидеть свет. Одновременно мучает страх: а вдруг все это – глупость, и все, что ты сделал, яйца выеденного не стоит.
Жизнь по законам тех, кто пишет, начинается задолго до того, как они начинают писать свои выдумки. С этой мукой они рождаются. Так же как и алкоголики. Их мучения начинаются с первого вопля протеста в колыбели.
Интересно, где разница между одаренностью писать, болезненной манией (obsession), и кармическим долгом (подписался на небесах стать писателем и вернуться с парочкой романов в зубах).
Если мания, то могу сказать: если бы у меня не было этой, то была бы другая, иметь деньги, например, или иметь автомобиль, or any other crap. Why not this one? Another case, если умирает человек, как Севка, и после него остается архив неопубликованных рукописей, которые он писал всю жизнь, и после его смерти тоже не интересуются и не публикуют, то что это? – непризнанный гений, графоман? Или честно работавший со своим талантом, но так и не дотянувший, и осталась ему следующая инкарнация, где он будет гением? Или все это впустую.
Я пытаюсь собрать эти старые и последние мысли воедино и связать их (придуманным) сюжетом. Но они не хотят быть вместе.
Тогда вернемся к Козьминой (теперь ее фамилия писалась бы как Kozmin). Сюжетные любовь и ненависть еще никого из пишущих не подводили. А я любил Козьмин. Прошло сорок пять лет. Я до сих пор унижен и влюблен. Она на другом краю света. Я не видел ее сорок пять лет.
Сама она считала себя безобразной. Для меня она была безобразной красавицей. Длинный нос некстати нависал над крохотным ртом. И вдруг – обаятельное чудо. Своим крохотным розовым ротиком Козьмин произносила вещи, за которые ее прозвали «гениальная Козьмин». Перед сессией: «Иди к Козьмин, она все знает». В этом был юмор на полном серьезе. Козьмин – местный Сирано де Бержерак в юбке.
Свой второй в жизни рассказ, который я писал и переживал одновременно, был о Козьмин. Она создавала его во мне.
Я взял Козьмин в заложницы потому что, прилепившись к ней кусочком глины, я не спрашивал хочет ли она этого.
Я вписался в ее ауру и стал ее силуэтом. Получалось, что мы везде появляемся вместе: на лекциях рядом за столом, в кафе – друг за другом, после занятий – пешком (моя идея!) домой через мост, а потом по Невскому проспекту, мимо моего дома, ибо я непременно хотел проводить Козьмин и доболтать о себе, а жила она дальше по Невскому.
Потом, когда она, наконец, взорвалась лопнувшей пружиной, она сказала мне, что никогда всего этого не хотела, что ей все это в тягость. Она сказала: «Мне нечем поделиться с тобой. Ты заберешь все и сбежишь с награбленным. Тебе нужен только ты. Ты – эмоциональный вор. Ты паразитируешь на чужих эмоциях, ты ими питаешься, и пишешь. Яды и миазмы чужих душ пробуждают в тебе твои собственные, и тогда ты способен писать о себе! Я не люблю тебя. Я терпелива к людям, но с тобой я не могу. Ты – губка. Накопитель болезненных эмоций, чтобы потом, когда ты готов, выжать их на бумагу».
Это была интеллигентная форма просьбы оставить ее в покое. И я воспользовался ее интеллигентностью (мне не сказали прямо: пошел вон) и притворился, что ничего не понял. Хотя, честно сказать, я и не почувствовал удар сразу. Он еще не вызвал невыносимой боли. Еще оставался момент прежде чем я осознал крушение. И я сказал: «Ты чем-то расстроена сегодня. Давай перейдем пешком мост (мороз двадцать градусов), как обычно».
В глазах Козьмин я увидел потерянность. Она теряла надежду на освобождение. Она пыталась вырваться из плена и провалилась. Мы пошли через Дворцовый мост и я стал читать свои стихи, подымая в себе со дна всю муть и вопрошая: кто ты, что ты?
Я освободил Козьмин – королевский подарок моей скромной души.
Моя жизнь состоит из переживаний от обид. Я контактирую только с теми, к кому я испытываю привязанность, как к Козьмин. И в моей жизни было очень мало таких контактов. Все они порваны и остались в моей коллекции душевной боли. Память для меня – источник мучительства. Она властвует надо мной властью инквизитора. Каждый сегодняшний день для меня – продолжение средневековой пытки. Я боюсь дня приходящего. I am addicted to the fear. Я завишу и от тех, к кому ничего не испытываю. Вчера и позавчера Бренда, маленький, всего лишь на полголовы выше меня по положению чиновничек, раздражилась на меня на работе. После этого у меня дрожат руки, я набираю неверный код на компьютере, просматриваю тысячи транзэкшенов, чтобы найти ошибку, и теряю на этом требующуюся от меня скорость. После этого я прихожу домой, разбитый усталостью, жжением в глазах от тысяч просланных через компьютер бумаг, и страхом (выгонят!) И мне хочется пить.
Кофе, кофе, кофе. Я с утра еще ничего не ел, только кофе. Нужно вытащить себя из утренней депрессии. Уже второй день (или третий?) как я погружаюсь в нее глубже и глубже.