И все же самые сильные ощущения дает именно осень. Страна проступает в ней загадочно и размыто, как проступают абрисы и силуэты из-под плывущего над землей тумана. И пытаешься угадать, что там, в этом сумраке, и сам туман кажется растекшимся беспокойным временем, в которое вглядываешься почти наугад, что там за завесой. Осенний сумрак сродни тревоге, поселившейся в беспокойной еврейской душе. Она там, и, кажется, навсегда.
В такое бессветное осеннее утро, еще до шести, я вышел на дорогу и стал ждать автобус на Бершеву. Предстояло совершить междугородний переезд длиной в два часа. Расстояние здесь измеряют временем, ровно через половину страны. Сами можете судить. Автобус подкатил мягко, я вошел, и сразу окунулся в сосредоточенное молчание рано вставших людей. Впереди еще сидели, а дальше сонные запрокинутые головы торчали, ни одна прямо, а сломленные сном. Мест сзади казалось много, но я решил остаться при входе и уселся наискось от водителя. Не оборачиваясь, он сказал резко, я не понял – кому и что, но сзади, от молчаливых мужчин объяснили на русском. – Это он вам. Пересядьте. Вы закрываете обзор. – Родной язык забывается так, как подступает глухота, человек перестает его слышать и говорит от того громко и будто спотыкаясь. Впереди сидели офицеры или старослужащие, больно серьезны были их лица. Я взял сумку и послушно отправился вглубь автобуса, ощущая себя в некоторой степени изгоем. И удивился, потому что с виду полупустой автобус оказался полон. Везде спали, не заметные из-за высоких спинок, и везде погромыхивало, позвякивало в такт убаюкивающему плавному движению. Повсюду в проходах были свалены мешки и, небрежно растыканное между сиденьями, стояло и лежало оружие. Все выглядело на редкость буднично, даже полудетские белесые в утреннем свете лица парней и девочек, которые явно не хотели терять времени и старались удержать единственное, что еще осталось от воскресенья – несколько минут беспокойного дорожного сна. Cтранный мир подростков с оружием, без радостного ожидания игры, мир без приключения, кипучей романтики, мир работы и обязанностей. Это было ощущение войны. Мое поколение не испытало его, оно лишь присутствует, как растворенная в крови углекислота, и отзывается, не узнанное и не пережитое, слабым напоминанием прошлого. А здесь все наоборот – известное до последнего закоулка сознания, перетекающее из недели в неделю, изо дня в день предчувствие хрупкости и неизбежных потрясений. Взрывов, крови, расставаний и потерь, и в этой будничности – изнанка жизни этой страны, ее выбор и стойкость в каждодневном и привычном утреннем разъезде.
Остановились на окраине Иерусалима. Девочка в хаки, в очках, с золотой цепочкой в распахнутом вороте армейской формы – удивительно узнаваемая еврейская девочка-подросток садилась в автобус. Она догнала нас на мотоцикле и теперь стояла под окном, прощаясь со своим парнем. Она еще о чем-то договаривалась, явно рассчитывая на близкое будущее, и в этом тоже была особая надежда войны. Она целовала, взяв в руки голову возлюбленного и притягивала ее, будто пила, запрокидывая к своему лицу пластмассовую луковицу шлема. Прощались у нас на глазах, вернее, на глазах тех, кто не спал, потому что кроме водителя и меня, никому до этой сцены не было никакого дела. Прощались безоглядно и жадно, но водитель не торопил, будто понимание этих минут входило в его прямые обязанности. Мотоциклист развернулся назад к Иерусалиму, она вошла, измученная прощанием и всей ночью, последние хлопья которой расплывались и гасли, открывая время бессолнечному дню. Она опустилась напротив, на единственное незанятое место и тут же уснула. Мы скатились с горы, буднично проехали деревню Вифлеем, и все так же, погруженные в дремоту, покатили сквозь арабские деревни вглубь страны.
Лавки были еще закрыты. Они выходили прямо к дороге, сплошь расписанные причудливой арабской вязью, ее изящном плетением, с острыми зазубринами, мягкими полуокружиями, и темными точками поверх взволнованной глади письма, знаки непонятного алфавита всматривались в нас своими зрачками. Надписи звали к восстанию. Все стены были сплошь заполнены чернью и сочащимся алым, в подтеках, в избытке ярости и гнева. Целыми кусками было закрашено, будто цензурой. Так, впрочем, и есть. Легко догадаться, большой фантазии не требовалось.
Арабские городки плотно заставлены, будто слеплены из цельного куска, и ползут, растекаясь по холмам, перебивают соты жилищ столбиками минаретов и скупыми пятнами зелени, а поверх слитой воедино массы, выступая навстречу небу, свободно расставлены среди пальм просторные белые особняки и дворцы. Городок на холмах, как книга, распахивался сразу весь с его вбитой в камень безнадежной заурядностью и убожеством и выставленной напоказ кичливой завершенностью богатства. Тяготы бытия и опоры миропорядка над ними, за окнами автобуса – молитва и авторитет.
Остановка. Базарчик у дороги, стол, раннее чаепитие стариков в черных одеждах и белых головных накидках, перехваченных шнурками. И тут же высокая насыпь с колючей, накрученной мотками проволокой, вышка, обычная вышка лагеря, наверху два солдатика с оружием, досужие и настороженные, полулежат, навалившись на ограждение. Устроились прямо над этим базарчиком, над составленными вдоль дороги ящиками, с шлейфом рассыпанных фруктов, над ощутимой даже издали неопрятностью, над этими стариками, городком из глины и камня, неохотно встречающим бессолнечное ноябрьское утро. В автобусе проснулись, засобирались. Стали выходить, забрасывают оружие за спину и бредут гурьбой к посту, над которым свисает недвижно полинялый, выцветший и, пожалуй, рваный флаг со звездой Давида. На всех военных постах, мимо которых пришлось проезжать, они были точно такими – затрепанными, и нигде не новыми, молодцеватыми, обещающими праздник и скорую победу. Нигде не было флагов столь далеких от парада и торжества. Врытый в землю танк, ряды проволоки, насыпь вокруг лагеря, брезент огромных палаток.
И так вдоль всего пути. Деревни лениво просыпаются, открылись лавки, стайки подростков бездельно толпятся возле авторемонта. Мягкая волнующаяся линия гор сопровождает движение. Чахлые сосны, ржавые потеки осыпи, каменные изгороди, рассекающие склоны, терраса за террасой, ряды олив, тусклые слюдяные отсветы, серая, затертая в пыль земля, виноградники, укрытые от птиц многометровыми полотнищами. И вновь террасы, набегающие на дорогу, будто поворотом циркуля выхваченные из первозданной неопределенности, плоские, уложенные кругами холмы, ничто не задерживает взгляд, одинокие, затерянные под низким небом фигуры. Бедуин гонит корову, поперек безжизненного косогора, среди бесцветной выгоревшей земли, отчего сам его поход кажется загадочным и бесцельным. Арабка, тянет ослика, еще две, перебирают камни на распаханном поле, земля усыпана этими камнями, будто только их она рождает с завидным и отупляющим постоянством. Горелые остовы машин, брошенные на обочине, как раньше бросали павших лошадей, оставляя гиенам, ветру и солнцу довершить остальное. И еще пост, и еще флаги с упрямой звездой, выбеленные солнцем, изодранные яростным ветром пустыни, брезент бесконечных палаток, руки часовых на винтовках.
Автобус пустеет, выходят все, офицеры и старослужащие, ребята и девочки. Идут без строя, гурьбой, только молодежь кажется немного потерянной. Привычка к войне и оружию не дается просто, солдатами нигде не рождаются. Как и местные подростки, казалось бы, безразличные к нашему автобусу и его пассажирам. Обруч мира, стягивающий эти деревушки и городки, кажется таким непрочным. Только насыпь, проволока, стволы во все стороны, изодранный флаг. Здесь нет передовой и нет тыла, здесь нельзя словчить и выгадать, здесь все равны. Тут, на оплавленном солнцем плоскогорье, среди этих городков, среди камня и металла, среди нетерпимости, подозрительности и вражды тянутся линии судеб. Здесь крайние сразу все, кто не стал прятаться, кто готов принять эту участь и ответить перед своим Г-подом.
А вот, даже удивительно, затесался ортодокс в сюртуке и шляпе, черных туфлях, будто списанный с персонажей Дж. Свифта. И с неизбежной духоподъемной книгой. И тоже спешит куда-то.