В комнате, достаточно просторной, он заклеил цветочные гирлянды простыми обоями под покраску с имитацией плетения, не удосужившись их покрасить, и получалось, будто его простенький бежевый диван «клик-кляк» с прикроватной тумбочкой для телефона и двустворчатый такого же окраса шкаф, пара голубых штор, скромный письменный стол, пара деревянных стульев с мягкими сиденьями, маленький столик на одной ножке, восседавший на нём телевизор и сам жилец очутились в большой белой квадратной по периметру корзине для мусора или, если угодно, для белья. Все бобыльские хоромы были устелены крапчатым жёлтым линолеумом, на котором едва заметен мусор и не сразу отыщется рассыпанная гречка. Впрочем, раз в неделю постоялец умывал его добротно влажной тряпкой минут за пятнадцать. Ковры, картины, шикарные люстры полностью отсутствовали. Единственное, над чем сполна потрудился Палашов, — это ванная и туалет, блестевшие новой, не в пример роскошной обстановкой.
Никогда ещё не возвращался Палашов в Венёв с таким тяжёлым чувством, как сегодня. Напротив, он всегда ощущал какое-то лёгкое веселье, пружинисто катясь по выбоинам ужасных дорог тульской области. Если не знаете, что с этим делать, то улыбнитесь! Вот он и улыбался.
Но в этот раз улыбка не шла к нему, а город казался плоским и прижатым к земле, равнодушным и пустынным, маленьким и жалким. Палашова угнетала необходимость порвать с Любой, и он уже начал скучать по зеленоглазой растерянной девчонке с приоткрытыми, истерзанными поцелуями губами.
Жизнь всё-таки соизволила ему благоволить, послав знакомую фигуру бабы Лиды, его соседки, и избавив на время от одиночества. Знатная бабуля в длинной, по-жабьи зелёной кофте и с традиционным платочком на голове, с которым не расставалась даже дома, собиралась переходить Революционную вдоль Советской, когда рядом с ней притормозила серая «девятка».
— Здравствуй, баб Лид! — глаза протянувшегося через салон машины Женьки-соседа сияли радостью, как два солнышка.
В таком возрасте, как у бабы Лиды, и при таких отношениях взаимовыручки и трогательной заботы, как у них, у Палашова не поворачивался язык называть старушку на «вы».
— А, Женька, милок! И тебе не хворать!
— Куда путь держишь, родненькая моя?
— Да вот была в поликлинике, тяперича в церкву хотела зайтить.
Женька выскочил из машины и споро подошёл к бабуле.
— Садись, подвезу. Устала, небось?
Он открыл перед ней пассажирскую дверь и помог устроиться на сиденье.
— В какую церковь поедем, бабуль? — спросил он, усевшись на место.
С возникновением новой пассажирки в машине потянуло жареным луком и доисторическим душком «Красной Москвы». Бабуля на секунду сморщилась в размышлении, а после изрекла:
— Да тяперича в какую ты соблаговолишь.
— Ну, тогда к отцу Николаю поехали.
— Валяй.
И они двинулись дальше по улице, чтобы остановиться у старинного намоленного Иоанно-Предтеченского храма, бывшего когда-то обыкновенной не приходской кладбищенской церковью, а ставшего вполне заслуженно, так как не закрывался, уцелел и действующим был во время всех испытаний и передряг — гонения на церковь, война, советская власть, — соборным храмом венёвского благочиния. Отец Николай был давний знакомец Палашова. Четыре года назад они вместе искали причастный крест, пропавший со своего места. Батюшка нехотя пришёл в следственный отдел, рассказал о случившемся Лашину, дал понять, как нежелательно для него возбуждать уголовное дело, но как важно найти пропажу. Тогда крещёный, но совершенно невоцерковлённый Палашов отправился с ним в храм. Вошёл просто помочь. Перекрестившись, он тихо и смиренно ступил за батюшкой в особое пространство церкви, богатое убранством, светлое, но безлюдное в этот дневной час, затемнённое, со взирающими со стен большеглазыми ликами, пропитанное в воздухе воском, серой, миром и каким-то особым неуловимым запахом старины. Так получилось, что они остановились под куполом. Следователь спокойно спрашивал, священник невозмутимо отвечал глубоким певучим голосом. Широко посаженные, смотрящие в самую твою суть, совиные глаза святого отца, его бесформенный широкий нос, проступающая уже седая полоса в середине его длинной пышной бороды делали и его каким-то особым, каким-то немного надчеловечным. После беседы по делу они неторопливо прошли в алтарь (исключительный случай), и там Палашов обнаружил пропажу, случайно сползшую с престола и застрявшую в толстых складках белой парчи.
— Вот спасибо, Господи! — воскликнул священник. — Никакого греха.
— Да уж… Красть церковную утварь — кощунство какое-то…
— Ты, сын мой, не ходишь ко мне в храм. Я бы тебя запомнил.
— Каюсь. Лишний раз крестным знамением чело не освещаю. Весьма грешен. По части «Не суди…» — не получается в силу профессии и должности. Ну и с христианским смирением туго. Я молчу о прелюбодеянии…
Они разговорились, и когда отец Николай узнал кое-какие подробности из жизни молодого следователя, то внушил ему, что в церковь захаживать надобно — душу излить, записки подать о упокоении родительских душ, тем более, если сам не молишься, о здравии тётушки и… самого себя.
— И поведёт тебя Господь, яко малое дитя за длань твою.
Тогда под конец беседы Палашов счёл нужным сказать:
— Батюшка, я ведь чую, ещё как чую, сердцем своим, что есть добро, а что — зло. И вот здесь, в святых стенах, свидетельствую, что проявляю и буду проявлять милость, жалость и доброту изо всех духовных сил, какие во мне есть.
И отец Николай возложил руку ему на голову и произнёс:
— Да благословит тебя Господь, сын мой.
Палашов стал захаживать в храм, когда появлялась возможность. После случая с отцом Николаем, церковь перестала быть для него чем-то чуждым и далёким, словно из другой жизни. И молебны заказывал, и даже Библию почитывал. Только вот о своём здравии никогда не просил Господа. И никогда не исповедовался, а потому и не причащался.
— А чтой-то ты весь аж светился, милок, когда меня завидел? — поинтересовалась баба Лида.
— Так дни тяжёлые выдались, бабуль. Пустынно было, одиноко. А тут ты возникла, и как-то на душе так сразу и потеплело.
— Не боись, счас твоя зазноба тебя утешит. Будет ахать, женькать и повизгивать. Диван скрипеть…
— Так слышно, бабуль?
— Ничего, дело житейское! И старухе потеха.
Морщинистое личико расплылось в улыбке, а мутноватые, заплывшие, бывшие когда-то голубыми глазки лукаво стрельнули в следователя.
— Прости, бабуль, не знал, что между этажами такая слышимость.
— Ну так не ты ж визжишь, милок. Пущай визжит. Музыка моим ушам. Счас баба визжит, потом дитятко лялякать будет. Жисть-то продолжается.
«Увы, дитятки от сего союза уже не будет», — подумал мужчина, но не стал разуверять бабу Лиду. Они, бабульки, всегда первыми всё узнают. Вот и узнает. Он только кисло улыбнулся.
— Что, бесплодная?
— Не знаю, бабуль, мы не планировали обременяться.
— Ох, не то, что мы раньше: планируй — не планируй, на тебе ляльку, и всё тут. Или ждёшь-ждёшь её, окаянную, а тебе шиш да шиш с маслом.
— Баб Лид, а что слышно о пожаре на рынке? — спросил Палашов, когда они уже остановились на пятачке возле церкви.
— Да поговаривают, Нинка с Зойкой чтой-то не поделили. Вот Зойка Нинке и подсуропила — блузки все её пожгла, да и сама чуть не погорела. А когда сама погорела, легше жертву изобразить.
— А кто-нибудь видел?
— Раз говорят, должон кто-нибудь видеть был. Уж и служба заканчивается, пойдём хоть свечи запалим.
Баба Лида пошаркала вперёд, а Палашов догонял её, когда машину закрыл. Они вошли под слова: «Господу помолимся: Господи помилуй!» Народ был. В основном старики да дети, пара молодых женщин и один мужчина. По будням мало рабочего люда на службе встречается. Служил сегодня сам отец Николай, хотя у него три-четыре помощника были. Он был облачён в тёмно-синюю ризу. В церковной лавке сидела служка. Вновь пришедшие взяли свечей — баба Лида пять маленьких и тоненьких, её сопровождающий — пять больших и настоял, чтобы расплатиться за обоих. Потом они тихонько расползлись, чтобы, перекрестившись, поставить свечи на полупустых подсвечниках у икон Распятие и Пресвятая Богородица, у Всех святых, у Святых Пантелеймона и Иоанна Предтечи.