Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата, высотой три-четыре метра. Солдат с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, шагал вперед с автоматом наперевес. Откуда бы вы ни смотрели на плакат, дуло автомата всегда было направлено прямо на вас. Плакаты развесили везде, где только можно, их оказалось даже больше, чем портретов Большого Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, пытались довести до очередного припадка патриотизма. И, будто в унисон общему настроению, ракетные бомбы убивали больше людей, чем обычно. Одна из них попала в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив в руинах несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны, которые продолжались несколько часов и переросли в митинг негодования. Другая бомба разорвалась на пустыре, где играли дети, и несколько десятков детей были разорваны в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, было сожжено чучело Гольдштейна, сорваны со стен и также сожжены сотни плакатов с изображением евразийского солдата, в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом распространился слух, что это шпионы наводят ракетные бомбы радиосигналами на цели. Дом четы стариков, которых заподозрили в том, что они иностранцы, подожгли, и они задохнулись в дыму.
Джулия и Уинстон, когда им удавалось попасть в комнату над лавкой мистера Чаррингтона, раздевались из-за жары догола и лежали на кровати у распахнутого окна. Крыса больше не появлялась, однако клопы страшно расплодились. Но это не имело значения. Грязная или чистая, комната все равно была для них раем. Приходя, они первым делом посыпали все вокруг перцем, купленным на черном рынке, срывали одежду, занимались любовью, а после, изнемогшие, обливаясь потом, проваливались в сон, а проснувшись, обнаруживали, что клопы, собрав подкрепление, готовятся к контратаке.
Четыре, пять, шесть или семь свиданий было у них в июне. Уинстон перестал пить джин в любое время дня — его больше не тянуло. Он пополнел, варикозная язва почти зарубцевалась, остался лишь коричневатый шрамик на щиколотке, приступы кашля по утрам больше не мучили его. Жизнь перестала казаться невыносимой, его уже не подмывало, как раньше, скорчить рожу монитору или громко выругаться. Теперь, когда у них появилось надежное укрытие, почти дом, редкие и недолгие встречи не казались таким уж трудным испытанием. Главное, комната над лавкой старьевщика есть на свете. Знать, что она все еще существует, было почти то же, что находиться в ней. Комната стала их миром, заповедником прошлого, где сохранились вымершие животные. И мистер Чаррингтон, думал Уинстон, еще одно вымершее животное. Обычно по дороге наверх он останавливался, чтобы поболтать с ним пару минут. Казалось, что старик очень редко выходит на улицу, а может, и вовсе не выходит. Практически покупатели к нему не заглядывали. Он жил как призрак, проводя время то в маленькой темной лавке, то в еще более маленькой кухоньке, где он готовил себе еду и где помимо всего прочего стоял невероятно древний граммофон с огромной трубой. Мистер Чаррингтон всегда был рад поболтать. Он бродил меж своих никому не нужных вещей, с длинным носом, в очках с толстыми стеклами, с опущенными плечами, в вельветовом пиджаке, и напоминал скорее коллекционера, чем продавца. С угасающим энтузиазмом он показывал что-нибудь из своего хлама — фарфоровую пробку, расписную крышку сломанной табакерки, латунный медальон с прядью волос давным-давно умершего младенца… Мистер Чаррингтон никогда не предлагал Уинстону что-нибудь купить, он просто хотел, чтобы его вещами кто-нибудь любовался. Его речь напоминала звон колокольчиков допотопного музыкального ящика. Из закоулков своей памяти он извлек еще несколько осколков забытых стихов. Про двадцать четыре дрозда, про корову с кривым рогом, про смерть бедной малиновки. «Я подумал, вам будет интересно», — говорил он, как бы посмеиваясь над собой, и читал новый отрывок. К сожалению, он никогда не помнил более двух-трех строчек.
И Уинстон, и Джулия знали — вернее, это никогда не выходило у них из головы, — что так долго продолжаться не может. Бывали минуты, когда грозящая им смерть казалась такой же осязаемой, как кровать, на которой они лежали, и они прижимались друг к другу в отчаянии, подобно грешнику, который жадно хватает последнюю кроху наслаждения за пять минут до рокового удара часов. Но иногда им казалось, что они в безопасности и это продлится вечно, что с ними не случится ничего плохого, пока они в этой комнате. Сюда было трудно и опасно добираться, но сама комната — надежное убежище. Это было примерно такое же ощущение, которое испытал Уинстон, когда разглядывал свое пресс-папье и решил, что можно войти в тот стеклянный мир и остановить время. Иногда они грезили, что им будет всегда везти и они будут жить этой двойной жизнью до конца своих дней; или умрет Кэтрин, и с помощью различных хитрых уловок Уинстон и Джулия смогут пожениться; или они вместе покончат с собой; или они скроются, изменят свою внешность, научатся говорить, как пролы, найдут себе работу на фабрике и проживут до конца жизни где-нибудь в глухом переулке, где их никогда не найдут. Но все это было несерьезно, и оба это понимали. Выхода не было, но им не очень хотелось приводить в исполнение единственный осуществимый план — самоубийство. День за днем, неделю за неделей они раскручивали настоящее, у которого нет будущего, потому что их толкал вперед непреодолимый инстинкт: ведь жить — это так же естественно, как вдыхать легкими воздух до тех пор, пока на свете есть воздух.
А иногда они говорили о том, что надо включиться в активную борьбу против Партии, но у них не было ни малейшего понятия о том, как сделать первый шаг. Даже если легендарное Братство действительно существует, как найти дорогу к нему? Уинстон рассказал Джулии о странных отношениях, которые установились (или казалось, что установились) между ним и О’Брайеном, о том, что иногда его просто тянет пойти к О’Брайену, признаться, что он враг Партии, и попросить о помощи. Как ни странно, Джулия не сочла это желание невозможной глупостью. Она привыкла судить о людях по выражению их лиц, и ей казалось естественным, что по мимолетному взгляду О’Брайена Уинстон мог понять, что тот заслуживает доверия. Более того, она считала само собой разумеющимся, что втайне все или почти все ненавидят Партию и не будут следовать ее правилам, если, с их точки зрения, это не сопряжено с опасностью. Но она не верила, что существует или может существовать широкая и организованная оппозиция. Россказни о Гольдштейне и его подпольной армии, говорила она, просто чушь, все это придумала сама Партия в своих интересах, и всем приходится притворяться, что они верят в эту чушь. Бесконечное число раз на партийных собраниях и стихийных демонстрациях она что было силы кричала и требовала смертной казни для людей, чьих имен никогда раньше не слышала, в чьи преступления нисколько не верила. Когда шли публичные процессы, она всегда стояла в отрядах Молодежной Лиги, с утра до ночи окружавших здание суда и скандировавших: «Смерть предателям!» Во время Двухминуток Ненависти она громче всех кричала разные оскорбления в адрес Гольдштейна. И тем не менее у нее было весьма смутное представление о том, кто такой Гольдштейн и в чем суть его учения. Она выросла после Революции и не могла помнить идеологических баталий пятидесятых и шестидесятых годов. Поэтому она даже вообразить не могла, что может быть независимое политическое движение. Партию победить невозможно. Партия всегда будет на свете и никогда не изменится. И восставать против Партии можно лишь тайным неповиновением, самое большее — путем отдельных актов террора и саботажа.
В некоторых отношениях она была гораздо проницательнее Уинстона и гораздо меньше подвержена партийной пропаганде. Однажды, когда Уинстон походя упомянул войну с Евразией, Джулия небрежно заметила, крайне удивив его, что, по ее мнению, никакой войны не было и нет. А ракетные бомбы, которые каждый день падают на Лондон, скорее всего, запускаются по приказу правительства самой Океании, «чтобы держать людей в страхе». Уинстону такая мысль никогда не приходила в голову. И он даже позавидовал Джулии, когда она призналась, что во время Двухминуток Ненависти ей стоит больших усилий не расхохотаться. Но она ставила под сомнение учение Партии лишь в тех случаях, когда оно так или иначе задевало ее интересы. Очень часто она была готова поверить официальной мифологии просто потому, что разница между правдой и ложью не казалась ей существенной. Например, она верила, что Партия, как учили ее в школе, изобрела самолеты. (Уинстон помнил, что в его бытность в школе говорилось, что Партия изобрела лишь вертолеты; через десяток лет, в школьные годы Джулии, стали уже говорить о самолетах; еще через поколение, подумал Уинстон, Партии припишут изобретение паровоза.) Но когда он сказал Джулии, что самолеты были изобретены еще до его рождения и задолго до Революции, Джулию это совершенно не заинтересовало. В конце концов, какая разница, кто изобрел самолет? Но гораздо больше его задело, что Джулия совершенно не помнила, что четыре года назад Океания воевала против Востазии и была в мире с Евразией. Войну она считала придуманной, но все-таки как можно не заметить подмены противника? «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», — рассеянно сказала она. Это немного напугало Уинстона. В конце концов, самолеты изобрели за много лет до ее рождения, а смена противника в войне произошла всего четыре года назад, когда она была взрослой. Он проспорил с ней по этому поводу около четверти часа. С трудом она припомнила, что вроде бы когда-то противником действительно была Востазия, а не Евразия. Но это по-прежнему казалось ей несущественным. «Ну и что? — сказала она раздраженно. — Все время одна паршивая война за другой, и все, что о них говорят, — ложь».