Annotation
Краткий путь вдовой княгини в первый её бой.
От автора:
Мини, которая, возможно, вырастет…
Ольга Ворон
Ольга Ворон
Ворончиха
Когда мы вышли к реке, был день. Солнце слепило с чистого неба. Стояла сушь, суховей гонял по выжженной степи комки переплетённых трав. Словно паучья тенёта враз засохла, и её ветрами скатало в шарики и понесло по степи. Наши лошади устали. Мы шли от новолунья до сих пор, гоня их к югу. Мы далеко позади оставили обоз, взяв лишь то, что действительно важно: оружие и доспехи. Мешок зерна на каждого — для лошади, — да воды, сколько каждый смог взять. Моя вода быстро вышла, и губы спекались от жары. Мужчины, что шли рядом — братья мои названные — словно чуя мою беду, каждый раз, как прикладывались к своим фляжкам, и мне давали глотнуть. И сразу словно в глазах светлело. Как же я благодарила в душе их! Ещё вчера были соратниками моему любимому, светлому князю Ворону, а теперь мне стали братьями названными. И от того боль потери, словно рана присохла. Вроде и болит и ноет, но уже не кровоточит.
Кони шли, мерно покачивая, монотонно неся через степь. Одна линия горизонта — и днём и ночью одна — тянулась, словно строчка ненаписанного письма, не успевших слететь с губ слов. В глазах то темнело, то белело от этого вечного упрёка в том, что не успел, не сделал, не решил. И я подчас опускала голову, чтобы видеть свои руки, закаменевшие на холке Вронко. Меж пальцев, посеревших от поднимаемой копытами пыли, пролегал цвета дубовой коры повод, под ногтями залегали полоски грязи. Не такими бы быть рукам княгини, да и не тем бы заниматься! А только вот оно как получалось…
Ехали, качались в сёдлах, молчали, чтобы не растрачивать ярость и горе в бесполезных словах. И думали. Всякий — о своём. А я — за всех. Но размышления всё были о себе. Думалось — вот выйдем к реке. Вот поднимемся вдоль русла до городка пограничного, к которому так рвутся моры. И что? Их, поди, уже тьма-тьмущая собралась! Встанем, увидим. И? Мне нужно будет сделать простое дело — подняться в седле и махнуть рукой. Всего-то. И меча не потребуется вытянуть из долгих ножен — не по мне мужнин меч, от того никто и не спросит, чтобы подняла эту махину над головой. Значит, хватит и просто рукой указать на врага. Но смогу ли? Простое дело, но вот решиться на него — трудно. Потому как это мужики могут легко судить-рядить про ратные дела. А мне как подумается, что сейчас за спиной у меня живые люди, а после сечи останется только по покромсанным телам бродить, руки ломая — тошно делается, хоть с коня падай и умирай тут же! Лишь бы не идти дальше, не ждать встречи с врагом, не подниматься на коне и не махать рукой, направляя в тяжёлый бой!
Но поздно. Не тогда решится — быть ли сече, — а раньше всё решилось, тогда, когда в княжьем дворе, растолкав угрюмых воинов, упала на родную грудь в кровавых тряпках. Холодную и неподвижную. Когда забилась подбитой птицей и закричала. И от боли сморозило лицо, сделав костяной личиной. Маской ярости и бесстрашия. Тогда всё и решилось. Двумя словами, растолкавшими стиснутые зубы. Словами, которые подхватили все. И в доме, где, казалось, некому было взяться за выпавший меч, вдруг стало на одного воина больше. Тогда всё решилось, не сейчас. Весь этот путь, доведший до края усталости, вся маята последних дней… Всё решено. Потому и не упасть мне с коня в пути, не вышибить духа оземь до боя. Бою — быть. И мужчины рядом — братья мои названные — хорошо понимают это. От того и молчаливы, угрюмы и скупы на лишние движения. Только их внутренний взор вряд ли терзают картины обезлюженных городов и усеянных телами и политых кровью полей. Что думать о том, что вряд ли сбудется? В каждый бой надо идти, как в последний — чтобы побольше с собой прихватить, если придётся, и чтобы радоваться жизни, если остался тут, не ушёл за призрачным войском. Радоваться живому телу — пусть уставшему и искалеченному, но живому. Им воевать. А думать о такой мелочи, как завтрашнее утро после сечи — моё это, женское. Думать о настолько далёком и страшном. Думать и бояться. За них, беспокойных и бесстрашных, и за себя, дурную, что могу предать их веру. Веру в себя, в свою правду, в то, что воплощает вождь — живое знамя, политой кровью так, что не осталось белого клочка. Политого рассветом, так что не осталось места тьме… Угораздило же стать таким знаменем девчонку, ничем не боевитую, только и сумевшую потерянную любовь превратить в ярость.
Шли мы ходко, без ночного сна и почти без отдыха. Сказала бы, что шли без устали, что ярость вела, но было не так. Вела не ярость, вёл белый туман в голове. Такой белый, что сквозь него только одно виделось, — кровь. И только одно имело смысл — успеть! Об этом билось сердце — то ухало в рёбра, словно било вечевого колокола, то замирало. И каждый шаг коня в пыли звучал об этом. Шли так долго и тяжко, что сотни раз себе успела сказать, что больше не могу, сотни раз стоны подавила. Да вот, так получилось, что смогла…
Мой Вронко высох за прошедшие дни, и седло на нём разболталось, но остановиться да поправить всё недосуг было. А он, как воду почуял, так скорее пошёл, голову потянул вперёд, так что из моих онемевших рук повод чуть не вырвал. От того, наверное, я и пробудилась. Вроде и не спала, а тут, словно глаза открылись — всё стало видеться цветным и ярким. И река впереди — в жёлтых краях глинистых берегов, словно в трещине земной, вялая, тягучая, на солнце посверкивающая. Мне сразу жаром губы свело — так пить захотелось. Я встрепенулась, поправилась в седле, спину натруженную выпрямила, так что острая ломота пошла вдоль хребта. И сквозь пелену радужную — то ли слёз, то ли белей на глазах — увидела, что река мелка — в самой стремнине коню по брюхо будет, да и не так быстра, как дома говорили. Тягуче тянется куда-то за поворот, мелкими барашками обрамляет светлые брёвна, бегущие вниз по течению.
Вронко — конь княжеский, к тому, чтобы быть в голове войска приученный, и потому один из первых к воде соскакнул. Повезло — бережок оказался не так крут, как виделся издали. Если не по прямой спускаться — и спешиваться не придётся. Вот и спустились вниз на конях я да десяток моих братьев. И тут же, как оказались в глинистой трещине земной, словно в чаше, окатило смрадом. Будто тьма болот объяла со всех сторон. Гадкая, зловонная. Хлюпая копытами по жиже, почти проваливаясь, Вронко подступил к воде. Потянулся и зафыркал тут же, замотал башкой, захрапел, сдавая назад. И другие лошади так же. Но тут уж и мы поняли…
По реке несло трупы.
Бледные, раздетые. Мужчины и женщины. Старые и малые. И вода отдавала краснотой с омытых тел. Кровью человеческой.
Медленно тащила их река, словно надорвавшись горем, уставшая скорбеть. Медленно вращала в волнах, прокатывая по мелководью. Поворачивала к солнышку то боком, то спиной, то пустыми незрячими глазами и распахнутыми ртами. Перемалывала безвольные руки-ноги на камнях отмели. Сводила и растаскивала когда-то родных и далёких, друзей и неблагожелателей, соседей одного городка, столько раз сталкивающихся плечами на осенних ярмарках…
Вронко заржал, сдавая назад. И я слепо повела поводьями, останавливая и успокаивая. Словно сквозь вату воспринимая мир, не успевая испугаться увиденному, будто разом провалилась под лёд зимнего озера. Провалилась и не поняла, что случилось. Руки и ноги стали, словно мешки, тряпками набитые. Будто соломенная баба, пугало огородное стала! Посмотрела на свои пальцы — а они белые, до ломоты стиснутые, как коряжки древесные, и не слушаются. А я на них смотрю — чтобы глаз не поднимать. На реку не смотреть.
— Ворончиха! — громким шёпотом сквозь зубы окликнул брат справа.
И я пересилила себя. Глянула.
На другом берегу стояли они. Тёмные, сильные. Сытые и довольные. В меховых шапках, в кожаных рубахах, с оружием у сёдел на игривых конях. Широкие рожи расплывались в жёлтых ухмылках. Весело переговаривались, весело поигрывали рукоятями ножей и сабель. А у меня в голове снова бесновался туман. Такой туманище, что себя не видно. Жар в голове разлился, тукающее сердце в виски забилось.