– Вы нас не видите, – шепчет мама.
Женщина закрывает окно, скрипит дверью. Выходит на крыльцо, смотрит с прищуром и хитрой улыбкой, ставит на бока руки. В соседском доме кричит петух. Я оборачиваюсь: через ромашковое поле идет мужик, на плече у него коса. Коса блестит на закатном солнце. Все вокруг краснеет, будто смотришь через цветное стекло. Из неба падают редкие, легкие капли. Холодно шелестит трава.
– Нам надо уходить, – говорю я, глядя на сестру. – Мне надо уходить.
Лицо у нее совсем бледное. Она поднимает прямую руку. Вместо указательного пальца тянется ивовая веточка. На ней пушистые, в желтых крапинках, соцветия.
Нога стояла в углу за телевизором. Иногда я тайно извлекала ее оттуда, пока взрослые не видели, и разглядывала. Тумбочкой для телевизора служил старый чемодан, сам по себе довольно интересный – большой, с двумя огромными пряжками. Он был поставлен на попа и укрыт салфеткой – символом окончательной победы оседлой жизни над кочевой. На салфетку был водружен телевизор. А нога стояла в самом углу за ним.
Мне нравилось в ней все – что она была такая огромная, от ступни до самого бедра. Что она была в кожаном футляре. В извлечении ее из футляра была какая‐то тайна. Открывалась крышка и показывалось гладкое, отполированное основание. Потом можно было вытащить ее всю и играть с застежками.
Когда в клубе поэтического анализа (я увлекалась) мы изучали литературные тропы – метонимию и синекдоху как ее частный случай, – эта отполированная нога все время крутилась в моей голове как пример замены целого – человека, моего деда – его частью, протезом в углу за телевизором. А когда я была в Америке по обмену, в семье, где я жила, на каминной полке стоял аккуратный сосуд «здесь наша мама».
Я никогда не видела деда. Он умер за восемь лет до моего рождения. Дед в моем представлении собирался по частям. Однажды я вытащила с полки старую коробку с диафильмами, открыла ее. Среди баночек с пленками лежал пакет из-под молока с отрезанным верхом. В него были сложены сокровища, связанные с дедом: краски в плоской жестяной коробке, очки в футляре – я надевала их, и мир расплывался, они были мне велики и падали. Его удостоверение художника.
Катя Брезгунова
Нога
Я часто разбирала и раскладывала эти сокровища, примеряла очки, примеряла на себя этого человека. Постепенно добавлялись кусочки мозаики. Был художником. Был геологом. Умел шить рубашки и трусы. Готовить. После развода дети остались с ним. Любил жену. А она его? Я никогда не узнаю. Воевал. Трое суток в горе трупов, в вагонетке. Ожил. В конце жизни война проснулась в его голове. Попал в психушку.
Сбежал. Бросился под поезд. Папа ходил опознавать его в морг. Папе было двадцать два тогда.
Папа очень хотел мальчика, а родилась я. Сначала я думала, дело во мне. Но нет, дело было в нем. Он хотел мальчика, чтобы назвать его Михаилом, чтобы продолжилась дальше линия трудновыговариваемых кареглазых мужчин: Константин Михайлович – Михаил Константинович – Константин Михайлович – Михаил Константинович… Но тут вклинилась я и сломала этот ритм.
Когда было популярно играться с face app и все преобразовывали себя в женские или мужские сущности – я тоже поддалась. Попробовала. Загрузила свою фотографию. Нажала на кнопочку преобразования. Вздрогнула. С экрана телефона на меня смотрел дед.
Их собрали в старом большом кабинете. Душно и пахнет потом. И страхом – он в полиции пахнет как смесь чеснока, водки, дешевых сигарет и мятной жвачки. Львович матерится и три раза в минуту произносит «ка-та-стро-фа!». А она только и думает, что уже пять лет носит эту ужасную неудобную форму, а ее муж, Никитка, так ни разу и не попросил трахнуть ее в ней. Они не использовали наручники. Дубинку. Ничего. Только какой-то слюнявый, простой, безголосый секс. И вот Львович говорит, что их отделу конец. Все вздыхают и прячут глаза. Это нам конец, Никитка, решает она. Хрен с ним, с отделом.
В Инстаграме утром советовали благодарить мир за то, что он нам дал. Она закрыла глаза и попыталась сказать «спасибо». Кому? Чему? Первое же воспоминание – ванная, стеклянная полочка у зеркала, на ней – его спрей для носа, на белоснежном стволе – кусочек козявки. К глазам подступили слезы, к горлу – рвота. Так что все благодарности она смыла в унитаз.
Работать будет некому, Львович, так что да, грози еще, напишем мы все заявления, и чо? Кто сюда припрется? С районов наберут? Макс был экскаватором, он пёр и делал как надо. И вот Макса больше нет. На него теперь повесят все, что можно, и хищения внутренние, сто процентов. А могли бы похоронить по-человечески. Запретили они, блин, приходить. Как тут не двинуться? Если даже Макс не выдержал. Сучья работа. Лежит он теперь с простреленной головой в деревянном ящике, в земле, один, и ничего, ему все равно, он сумел всех послать, сумел уйти как‐то даже красиво, а им что – продолжать мариноваться, слушать про ка-та-стро-фу, выживать, блин.
Она трет пальцами ключ от машины, такой холодненький, как и брелок «мерседеса», и это металлическое спокойствие вызывает зависть. Почему я не кусок железки? Не ключ, не нож, не ржавая арматура, почему мне не хоть бы хны? Не могу наплевать на Никиту, не могу написать заявление, уехать в Москву, найти себе мужика с баблом, гонять по барам, не знаю, что там еще делают, в театры ходить? Я не металл, я детская противная игрушка, которую сжимают в ладони, и она отвратительно надувается, вылезает сквозь пальцы. Пыжится.
Николай Андреев
Вещдок
Львович отправляет всех за листочками. Как в школе, сука. Напишем, напишем, не ссы, начальник. Только ты же их в ящике запрешь. Ну, может, пару человек турнешь для показухи. Проведете вашу сраную внутреннюю проверку, которая выявит, что лейтенанта Белоусову бесит муж, что лейтенант Белоусова с ума сходит от желания подчиниться крепкому мужику, коим гражданин Белоусов не является, что лейтенанта Белоусову ни черта не заводит стрижка из барбершопа, просмотры «Игры престолов», скачанной с нарушениями законодательства РФ, привычка закрывать крышку унитаза, поездки на дачу к родителям, и вообще, вся жизнь лейтенанта Белоусовой – это коровья лепешка дерьма, которая медленно засыхает и привлекает только мух.
Она специально неразборчивым почерком пишет, что требует Львович, кладет ему на стол, идет к себе. Там никого – четыре стола пусты, Макс уволил себя по собственному желанию, где Серега и Фил, она не знает. Садится, закидывает ноги на стол, чтобы в очередной раз убедиться, что форменные туфли – уродство. Закуривает.
Скучно – пиздец.
На столе у Фила ключи от знаменитого железного шкафа. По регламенту в нем вещдоки, а по сути – избранные средства развлечения в их кабинете. Она встает, бросает окурок на пол, давит его. На тебе, скотина. Лейтенант Белоусова желает бесчинствовать.
За спиной пищит телефон. Неинтересно.
Ключ слегка заедает, поддается, она открывает шкаф. Его дверца – тяжелая и прохладная. Достает открытую бутылку портвейна, изъяли у коммерса на всякий случай, вдруг отпечатки, ха-ха, пробку долой и вот так, из горла, ммм, вкусно! Сладко на языке. Жжет в горле.
– Белоусова! Ты чо?
В дверях стоит Фил, живот оттягивает серый свитер. Он почти лыс, те волосы, что еще тешатся надеждой остаться, серебрятся в свете галогенов лампы.
– Давай за Макса, а что?
– Все и так на ушах. А ты вещдоки опустошаешь.
Он выхватывает у нее бутылку и прикладывается губами к горлышку.
– Ох, бля. Хорошо же. За Макса! – Пьет еще.