В парикмахерской Роза приподнимает бровь.
– А может, ты их кому отдал?
– Не отдавал никому! Говорю ж.
– А может, ты… голову выше… их все‐таки выбросил? Я как‐то выбросила свои очки и забыла. Кошка потом нашла их на крыше…
– Да что ты! Не выкидывал я.
– Голову выше.
– На одно и то же место их ставил.
– Теперь ниже.
– Под шкафчиком. А пришел…
– На меня голову.
– Их нет. Понимаешь? Куда они делись?
– Бумбабук умахнул.
– Бумбабук…
– Готово. Смотри, как гладенько! – И шлепнула его по лысине. – Как коленка! Купи себе новые тапочки, не морочь голову.
– Да, да…
И снова утренний поезд таранит рассветную дымку, и солнце висит уже над полями, плоское и большое, похожее на тарелку, и редкий лес в легких солнечных кляксах, сонная станция. Поезд недовольно шипит, ему бы вперед, вперед, какие там остановки! Зевающие пассажиры туда-сюда, доброе утро, добрый день, покажите билеты, погода хорошая, будет дождь, приятной дороги. Рони сидит в своем кресле, на том же месте, но что‐то… что‐то внутри у него щекочется.
По выходным Рони заходит в кафе. Греческий официант приносит ему картофельники. Рони съедает две порции, выпивает бокал пива, любуется пышной клумбой, растущей из каменной черепахи, и аистом, что как раз полетел, низкими облаками, ищет глазами кошку.
– Кис-кис! Беата! Кис-кис! Беата!
Официант приходит забрать тарелку.
– Нет ее. Ушла еще на той неделе.
– Куда?
– Мне‐то откуда знать? К жениху, наверное.
– К жениху? Она же стерилизована.
– Кто ее знает. Ушла.
– И не возвращалась?
– Не-а.
– Какая‐то неделя потерь.
– Чего-чего?
– Да ничего. Держи деньги, вот. Привет маме.
А вечером старый фильм. Рони сидит в кресле, вытянув ноги, хохочет так, что пуговки на его домашней хлопковой полосатой рубашке трещат. На ночь выкуривает последнюю самокрутку, воздух вдыхает тихий, сиреневый, с запахом выстиранного белья. Уляжется на спину, погасит светильник и, засыпая, подумает о чем‐то далеком, грустном, уже невозможном; и будет снова целовать чей‐то нос, дуть в затылок и идти с кем‐то шаг в шаг, хохотать невпопад и шарфом заворачивать чью‐то шею. Но все это воспоминания, почти что сны, они как следы, оставленные в цементированной дорожке, а жизнь‐то, она хорошая.
Рони устал, вспотел, вытер блестящий лоб платком, сел на узенькую скамейку. За день он обошел весь город: был на главной площади в торговом центре, был на ярмарке возле церкви, был во всех маленьких лавках и магазинчиках, был даже на окраине города, где обычно продают ношеные вещи за пару копеек, там он споткнулся о бордюр, упал, разодрал коленку, там его облаяла злая собака, а магазин оказался закрыт, – но тапочек, тех самых, полосатых, из мягкой вельветовой ткани, сорок пятый размер, не нашел. То черные, то клетчатые, то в цветочек, а он хочет только такие, как были. Любимые.
Домой вернулся слегка расстроенный. Ноги гудят, спину крутит, лицо сгорело и шея. Снял горячие туфли, раскисший галстук. Подбодрил себя: в холодильнике – он помнит – пиво в темной стеклянной бутылке, холодное, сладковатое, с легким ароматом меда. И кресло, балкончик, бинокль, газета, сейчас, сейчас. Он мог бы проделать все это с закрытыми глазами. Кресло слева, газеты справа, открывашка на столике, бинокль посередине на крючке. И вот уже мягкое под спиной и задом упруго поскрипывает, бутылка приятно холодит руку, и ветерок только начал остужать лысину, как в один момент Рони замечает – что‐то не так. Нет на крючке бинокля. Он всматривается в полосатую стену, протирает глаза, двигает рукой в воздухе. Нет бинокля. Вот кресло, вот столик и открывашка, лампочка под потолком, полосатый (ну любит Рони полоски!) навес. Нет бинокля. И Рони забыл про пиво и про то, что устал и сгорел. Он бегает по квартире, двигает шкафы и тумбы, поднимает матрасы. Он смотрит в холодильнике, в ванной, в мусорном ведре. И на шкафах, и в коробках, даже под ковриками. Он кричит с балкона, испуганный, охрипший и мокрый:
– Эй, Роза! Я не оставил у тебя свой бинокль?
– Чего?
– Бинокль!
– Ты, Рони, деменцию, что ли, заимел? То тапочки, то бинокль…
И потом он писал объявление в газету: «Пропал бинокль». И писал заявление в полицию: «Пропал бинокль», и ходил по улице, невзначай заглядывал под скамейки, и звонил всем знакомым и между прочим спрашивал: «А не видел ты мой бинокль?».
И конечно, он мог бы пойти в торговый центр и купить новый, но почему‐то знал, что не сможет. Словно все бинокли, что были в мире, – исчезли, словно никто о них больше не помнит, будто бы их и не было. Будто никогда не было кошки Беаты, похожей на шапку, и никогда не было тапочек, и вроде все это мелочи, ничего страшного, но в Рони, внутри, где‐то между легкими и желудком, ноет, как старая, расковырянная болячка, чесотка или аллергия, и чем дальше, тем шире она становится, тем мучительнее зудит. И Рони уже не может спать, не чувствует вкус еды. Он уговаривает себя, что, в общем‐то, все хорошо: вот кресло, табак, газеты, жизнь‐то, вообще, хорошая, хорошая, хорошая, хорошая жизнь!
Утренний поезд плаксиво вздрогнул, дернулся и ползет, (банально) как гусеница. Он волочит нагретый живот по рельсам, шипит болезненно на станциях, а на опаздывающих пассажиров гаркает гудком. Рони следит, как мелькают одно за другим деревья, следит за билетами: добрый день. Ваш билет. Проходите. И только к концу смены он замечает, что в поезде не хватает вагона.
– А где вагон? – спрашивает у машиниста.
– Какой вагон? Ах этот? Не знаю. Утром уже так и было. Ты не заметил?
А вечером с улицы Рони куда‐то исчез фонарь.
– Под снос пустили. Ты что, не видел? – Роза выгнула брови.
Рони бродит по городу и на каждом метре замечает новую пустоту. Здесь был фонтан. А здесь росла слива. Под ней вечерами играли в шахматы. Ни сливы, ни шахматного стола. И каждый раз ему отвечают что‐то тоскливое, вроде: «Ах это? Не знаю, делось куда‐то. А что?».
Он страшно боится ночи. Сколько может, всматривается в телевизор (газеты исчезли еще утром). Рука гладит нагрудный карман в поисках портсигара, но и карман не находит. Что будет, если я исчезну, думает Рони, что будет, если исчезнет моя нога или ухо? А если глаз?
Он проводит пальцами по своим векам, по носу и подбородку, по щетинистой лысине. Он заставляет себя досидеть до утра, но на глаза надвигаются стены, мутнеет дерганое пятно телевизора. Он выходит на балкон и по привычке тянет руку к крючку. Нет бинокля. Он смотрит на улицу через сложенные биноклем пальцы. Теперь все кажется маленьким и далеким, и около пустой парикмахерской болтаются передники на веревке. А в старой церкви не хватает одной башни. И там, где раньше был колокол, вверх торчат деревянные балки. И нужно что‐то делать, прямо сейчас, в эту секунду что‐нибудь делать, потому что еще немного – и все, вообще все исчезнет, всосется, хлопнет. Он хочет позвонить Розе, но боится, дико боится тишины в трубке. И все‐таки позвонил. Гудок, еще гудок, пустота тянет воздух из трубки, пустота, сжавшись, течет по проводу, закручивается вместе с ним в кольца, сейчас она просочится сквозь восемь маленьких дырочек, сейчас она выползет, и стечет на пол, и расплывется, как маслянистая лужа, захватит его ноги, живот, руки, заползет в ноздри, залепит горло…
– Алло!
– Ну слава богу, Роза! Ты где пропала? Ты есть?
– Конечно, я есть, – со странными остановками говорит Роза, – а куда, ты думал, я денусь? Ты в порядке?
– Нет! Нет! Не в порядке! Ты видела, что творится?
– Конечно, я есть, – повторяют в трубке, – а куда, ты думал, я денусь? Ты?