У меня, «молодого марксиста», голова шла кругом. Техникум, лист бумаги на белой двери канцелярии, на котором нет моей фамилии, директор техникума, который против меня и Карл Маркс, и Фридрих Энгельс в поединке с мировым капиталом. Я, который на память, случалось рисовал их бородатые профили для детдомовской стенгазеты, оказывается совершенно не знал их. По невежеству своему я очень нажимал на бороды, а теперь они моему мальчишескому воображению рисовались еще как могучие цирковые атлеты – мускулы, как две крупные дыни-качанки, с кулаками – в добрый четырехлапый якорь каждый. Еще бы – ведь именно этими кулаками и собирались они сокрушить мировой капитал!..
…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец открыл эту дверь, с табличкой «канцелярия», решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, зашагал к двери с табличкой «Директор».
Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!».
Завидев красноармейца с винтовкой, директору стало не до телефона: «Я вас слушаю…, товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.
Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко:
– Этого мальчонку, товарищ директор, надо принять в технику…
Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне и красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните, что это все значит?
– Это… ваш братишка? – спросил директор.
– Нет… То есть… вообще-то…
– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил как на инспекторской проверке:
– Был бы я братом – я бы не пришел к вам. Здесь иное дело. И я вас лично прошу…
Видимо, красноармеец не хотел при мне, только что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике жалость не могла явиться составляющим компонентом! Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом о пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести.
– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор, тоном человека, которому приходится уступить в том, в чем не хочется. – Ну что мне с ним делать?..
Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я стать студентом техникума, быть причастным к этих кронциркулям и угольникам?
Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак.
«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого рабочего, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.
Видно, решив явиться достойным этой минуты («жизнь – это борьба», сказал Маркс) я кулаком пытался радикально уничтожить следы слез на глазах. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моей руке. На его лице состарившегося рабочего мелькнула слабая надежда.
– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков… Посмотрите на ручку его. Сможет эта ручка держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..
– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, громко отозвался красноармеец. У него был зычный голос, привыкший громко и четко повторять командирские приказания, выкриком «Я!», как выстрелом из пушки, оглашать казарму во время вечерних проверок. И в этом «Я!» было не только сообщение, что, мол, да, я здесь, в строю; «Я!» – означало и сознание своего прочного места в жизни, гордость гражданина молодой советской республики, марксиста-бойца и, значит, хозяина жизни.
– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – рассмеялся директор. Выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его края. Казалось его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде.
Лицо моего заступника меньше всего выражало ликование. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очередном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя политические брошюрки.
Между тем, прозвучавшее только-то директорское обращение ко мне, чтоб я благодарил своего заступника, поставило меня в затруднительное положение. Я был сыном своего времени. Пусть красноармеец с винтовкой помог мне только-то осознать себя марксистом – это была чисто формальная акция. Мировоззренчески, в морально-эстетическом плане я давно уже был и марксистом, и бойцом. Плакал я не столько может от неудачи, сколько именно от понимания моей бойцовской неполноценности. И если я не умел требовать, отстаивать, добиваться, если вместо этого втихомолку размазывал слезы по впалым и землистым мальчишеским щекам, то рассыпаться в благодарностях, выражать чувства признательности этого я и вовсе не умел, считал недостойным. Аскетически-суровые нравы нашего детдома исключали возможность подобного.
Я мучился раздвоенностью душевной. Как не говори, – сердце испытывало потребность в признательности. А язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь до мрачности хмурился, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.
И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:
– Учись хорошо, студент. Смотри, – приду, проверю! И взяв винтовку за середину, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя медленно вернулась на свое место и кремовая штора.
И, видно, чтоб дать мне возможность переварить наказ, человек с ружьем, прежде чем обращать на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, этот седоголовый человек с лицом старого рабочего только и сказал:
– Итак, ты студент! Экзамены, думаю, сдашь. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитии. Понял?
* * *
Я все, разумеется, хорошо понял и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, флегматичной и рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты.