Джонс вырос в католическом приюте для сирот, но, как Генри Джеймс, добивался правдоподобия при помощи длинного и скучного изложения.
– Какой ужас! Но вы нашли свой дневничок?
– О да! И вовремя нашел, перед самым пикником. Оказывается, мой отец поставил его вместо одного доллара на беговую лошадь. И когда я отправился в деловую контору моего папаши, чтобы, как обычно, молить его пораньше вернуться домой, и проходил сквозь вертящиеся двери, я услыхал, как один из компаньонов отца спросил: «А чей это дневник?» Я сразу узнал свои сорок звездочек и потребовал дневник обратно, причем оказалось, что я на него выиграл двадцать два доллара. С тех пор я стал верующим христианином.
– Как интересно! – прокомментировала миссис Сондерс, не слушая, что он рассказывал. – Ах, если бы Роберт так любил воскресную школу!
– Может быть, и полюбил бы, если бы выиграл двадцать два на один.
– Простите, не поняла, – сказала она. Сесили встала, и миссис Сондерс сказала: – Детка, если мистер Джонс собирается уходить, ты бы прилегла. У тебя усталый вид. Правда, у нее усталый вид, мистер Джонс?
– О да, несомненно. Я только что об этом говорил.
– Перестань, мама, – сказала Сесили.
– Благодарю за завтрак, – сказал Джонс, идя к двери, и миссис Сондерс ответила что полагалось, удивляясь про себя, почему он не старается похудеть. («А может быть, и старается», – с запоздалым снисхождением подумала она.) Сесили пошла за ним.
– Пожалуйста, приходите! – сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Что вы слышали? – прошептала она с отчаянной настойчивостью. – Вы должны мне сказать!
Джонс неуклюже поклонился миссис Сондерс и снова облил девушку безданным желтым взглядом. Она стояла рядом с ним в дверях, и день освещал ее хрупкую стройность. Джонс оказал:
– Тогда я приду ночью.
Она шепнула:
– Что?
И он повторил.
– Вы это слышали? – проговорила она одними губами, и лицо ее побелело.
– Вы это слышали?
– Нет, это я говорю.
Кровь снова прихлынула к ее щекам, глаза затуманились, потемнели.
– Нет, не придете! – сказала она. Он посмотрел на нее спокойно, и ее пальцы побелели на его рукаве. – Ну, пожалуйста! – совершенно искренне попросила она. Он не ответил, и она прибавила: – А если я расскажу папе?
– Заглядывайте к нам, мистер Джонс! – сказала миссис Сондерс. Джонс беззвучно шепнул: «Не посмеете!», и Сесили посмотрела на него с ненавистью и горечью, в беспомощном ужасе и отчаянии. – Мы вам всегда рады, – говорила миссис Сондерс. – Сесили, поди приляг: ты очень плохо выглядишь. Сесили такая слабенькая, мистер Джонс.
– О да, конечно. Сразу видно, что она – слабое существо, – вежливо согласился Джонс.
Сетчатая дверь отрезала его от них, и губы Сесили, подвижные и эластичные, как красная резина, беззвучно сложили слова: «Не смейте!»
Но Джонс не ответил. Он опустился по деревянным ступенькам и пошел мимо белой акации, где возились пчелы. Розы разрезали зелень листьев, розы, алые, мак губы куртизанок, как губы Сесили, сложившие слова «Не смейте!»
А Сесили смотрела вслед его жирной, ленивой, суконной спине, пока он не вышел из калитки на улицу, потом повернулась к матери, нетерпеливо ждавшей, когда можно будет высвободить свое тучное тело. Свет падал сзади, и мать не видела лица дочери, но что-то в безнадежной ее позе, в растерянности ее напряженного тела пугало и настораживало.
– Что ты, Сесили?
Девушка подошла к ней, и мать обняла ее плечи. Как всегда, миссис Сондерс съела слишком много и тяжело пыхтела, чувствуя свой корсет, считая минуты, когда можно будет его снять.
– Что, Сесили?
– Где папа?
– В городе, конечно. Что случилось, детка? – торопливо спросила она. – Что с тобой?
Сесили прильнула к матери. Та была, как скала, пыхтящая скала, нечто бессмертное, недоступное страстям, страхам. И бессердечное.
– Мне он нужен, – ответила она. – Мне необходимо его видеть.
– Ну, будет, будет, – оказала мать. – Пойди к себе, приляг. – Она тяжело вздохнула. – Неудивительно, что тебе нехорошо. Ох, эта молодая картошка! И когда я отучусь столько есть! Вечно не одно, так другое. Душенька, может быть, ты мне поможешь расшнуроваться? Кажется, я тоже прилягу на минутку, прежде чем пойти к миссис Кольман.
– Конечно, мама. Сейчас! – ответила она, думая, хоть бы отец, хоть бы Джордж, хоть бы кто угодно помог ей самой.
3
Джордж Фарр, слоняясь по улице, торопливо перескочил ограду, как только публика стала выходить из кино. Сколько он ни старался, он никак не мог притвориться, что просто вышел погулять, нет, он бесцельно и открыто ходил по улице взад и вперед, с какой-то хмурой откровенностью. Он слишком нервничал, чтобы куда-то зайти и вовремя вернуться, слишком нервничал, чтобы спрятаться и выжидать. И, бросив все попытки притворства, он откровенно шатался по улице, а как только люди стали выходить из кино, ловко перескочил отраду.
Девять тридцать. Люди сидели на верандах, в качалках, перебрасываясь негромкими словами, радуясь апрельскому теплу, люди проходили под деревьями, по улице, молодые и старые, мужчины и женщины, в удовлетворенном и неразборчивом гуле, как стадо, возвращающееся в хлев ко сну. Крохотные красные глазки проплывали на уровне ртов, и запах табака тянулся за ними, пронзительный и сладкий. Сплюнутые окурки пролетали дугой на перекрестках, освещая прохожих, на миг превращая их в гибкие тени. Машины проходили под фонарями, и Джордж узнавал знакомых: молодые люди, и с ними непременно те девушки, с которыми они «гуляли» – прически, стриженые головки и тонкие юные пальцы, непрестанно порхающие у волос, приглаживая их… Машины уходили в темноту, потом – на свет и снова – в темноту.
Десять часов. Роса на траве, роса на мелких колючих розах, от нее они стали нежнее, стали пахнуть. Но у них не было аромата, только запах юности, роста, как нет особых примет у молодых девушек, кроме сродства в юности, в росте. Роса на траве, и трава слабо светится, словно она вобрала сияние дня, а ночная влага высвободила его, вновь отдавая миру. Древесные лягушки трещали на ветках, насекомые гудели в траве. «Древесные лягушки ядовиты, – так ему говорили негры. – Если они в тебя плюнут – помрешь». Когда он шевелился – они умолкали (может, готовятся плюнуть?), когда он затихал – они снова выпускали из горлышка текучую свирельную монотонность, наполняя ночь неизбежным предвестием лета. Весна, как девушка, развязывающая пояс… Запоздалые пары и одиночки проходили мимо… Слова долетали до него обрывками, без смысла. Светлячки еще не вылетали.
Десять тридцать. Тени, раскачивающиеся на верандах, вставали, уходили в дом, расходились по комнатам, и то там, то тут, за плавно падавшими шторами, гас свет. Джордж Фарр прокрался по пустой лужайке к большой магнолии. Под ней, шаря в темноте, такой чернильной, что все вокруг казалось видимым, он нашел кран. Вода хлынула, залив неосторожно подставленный ботинок; из темноты внезапно вылетел пересмешник. Джордж напился, смочил сухие горячие губы и вернулся на свой пост. Когда он затих, лягушки и сверчки стали тихонько поддразнивать тишину, боясь разбить ее сразу. Мелкие розы, без аромата, раскрывались под росой; их запах крепчал, словно они сами крепчали, разрастались вдвое гуще.
Одиннадцать часов. Часы на башне, благосклонно глядя на город всеми четырьмя циферблатами, как доброе недремлющее божество, торжественно уронили одиннадцать размеренных золотых ударов. Их унесло тишиной, тишиной и темнотой, проходившей, как сторож по улице, выхватывая обрывки света из окон, пряча их в кулак, как вор прячет краденый носовой платок. Быстро промчалась запоздавшая машина – послушным девочкам надо быть дома к одиннадцати. Улица, город, весь мир опустели для него.
Он лег на спину, медленно ощущая расслабленные мышцы, с наслаждением чувствуя, как отдыхает спина, бедра, ноги. Стало так тихо, что он решился закурить, как можно осторожнее, стараясь не выдать себя вспышкой спички. Потом снова лег, потягиваясь, чувствуя ласковую землю сквозь одежду. Вскоре сигарета догорела, он выкинул ее щелчком и согнул колено, чтобы можно было достать до щиколотки и почесать ее как следует. По спине тоже не то ползла какая-то живность, не то ему так казалось, – впрочем, это было все равно. Он почесался спиной о землю, и зуд прекратился. Наверно, уже одиннадцать тридцать. Он подождал, по его расчету, минут пять, потом повертел часы и так и этак, пытаясь разглядеть стрелки. Но часы только дразнили его: он мог поклясться, что на них стояло любое время. Он осторожно засветил в ладонях еще одну спичку. Одиннадцать часов тринадцать минут. О черт.