Наконец подошел поезд, со скрежетом остановились вагоны с ярко освещенными окнами, Баярд взял свой мешок и среди веселой ватаги, которая громко прощалась, посылая приветы и поручения отсутствующим, поднялся в вагон. Небритый, в исцарапанных сапогах, в грязных военных брюках, в потрепанной дымчатой твидовой куртке и измятой фетровой шляпе, он нашел свободное место и поставил под ноги кувшин.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
«…А поскольку сущность весны – это одиночество, легкая грусть и чувство некоторого разочарования, я полагаю, что очищение переживается значительно острее, если для большей полноты ко всему этому добавить еще и известную долю ностальгии. Когда я дома, мне всегда приходят на память яблони, или зеленые лужайки, или цвет моря где-нибудь в далеких краях, и я предаюсь грусти оттого, что не могу находиться везде одновременно, и еще оттого, что в одной весне нельзя изведать все вместе, сразу, как уста всех женщин мира у Байрона[81]. Но теперь я, кажется, обрел цельность и сосредоточился на одном вполне определенном предмете, что, очевидно, свидетельствует в мою пользу». Перо Хореса остановилось, сам оп вперил взор в страницу, испещренную его почти совершенно неразборчивыми каракулями, а изысканные слова, которые он только что написал, все еще звучали в его мозгу, причудливо и немного грустно, между тем как он сам покинул свой письменный стол, и комнату, и город, и всю ту грубую, крикливую новую обстановку, в которую забросила его судьба, и его неуемная фантастическая ущербность уже опять беспрепятственно витала в пустынных запредельных далях, соединив там воедино все свои несовместимые элементы. На толстых плетях, увивавших карнизы веранды, уже, наверно, набухают сиреневые бутоны, и он без всякого усилия ясно увидел знакомую лужайку под виргинскими можжевельниками, сверкающую белыми и желтыми звездами нарциссов и жонкилей, между которыми в ожидании своей очереди зацвести стоят высокие гладиолусы.
Но тело его оставалось недвижимым, и рука с остановившимся пером замерла на исписанном листе. Бумага лежала на желтой полированной поверхности его нового письменного стола. Стул, на котором он сидел, тоже был новый, как и вся комната с ее мертвенно-белыми стенами и панелями под дуб. Целый день в ней палило солнце, не умеряемое никакими шторами. Ранней весною это было даже приятно, как, например, сейчас, когда солнечные лучи вливались в комнату через выходившее на запад окно, освещая письменный стол, на котором цвел белый гиацинт в глазурованном глиняном горшке. Задумчиво глядя в окно на толевую крышу, как губка, впитывавшую и излучавшую зной, за которой, прислонясь к кирпичной стене, стояла кучка усыпанных жалкими цветками адамовых деревьев, Хорес со страхом думал о ясных летних днях, когда солнце будет раскалять крышу прямо у него над головой, и вспоминал темный затхлый кабинет в своем доме, где всегда тянуло ветерком, где сомкнутыми рядами стояли нетронутые пыльные книги, которые даже в самые знойные дни, казалось, излучали прохладу и покой. И, думая обо всем этом, он снова отвлекся от той вульгарной новой обстановки, в которой пребывало его тело.
Перо опять задвигалось по бумаге.
«Вероятно, для множества людей, которые ютятся в темных норах, как кроты, или живут, как совы, не нуждаясь даже в пламени свечи, сила духа – в конечном счете всего лишь жалкая имитация чего-то действительно ценного. Но не для тех, кто носит мир в себе, подобно пламени свечи, несущему свет. Я всегда был во власти слов, но мне кажется, что, слегка обманув собственную трусость, я могу даже придать ей некоторую уверенность. Полагаю, что ты, как всегда, не сможешь прочитать это письмо, а если даже ты его прочтешь, оно тебе ничего не скажет. Но все равно ты выполнишь свое предназначенье, о целомудренная дева тишины»[82].
«Ты была счастливее в своей клетке, правда?» – подумал Хорес, читая написанные им слова, в которых он, как обычно, перемывал косточки одной женщины в доме другой. В комнату внезапно ворвался легкий ветерок; он принес с собой чуть сладковатый запах белой акации; бумага на столе зашевелилась, он встрепенулся и, как человек, внезапно пробудившийся от сна, посмотрел на часы, сунул их на место и стал быстро писать дальше:
«Мы очень довольны, что маленькая Белл с нами. Ей здесь нравится; в соседнем доме целая орава белобрысых девчушек с косичками мал мала меньше, перед которыми маленькая Белл, по правде говоря, немножко задирает мое, она им покровительствует, как, впрочем, ей и надлежит по праву старшинства. Когда в доме есть дети, вое выглядит совершенно иначе. Очень жаль, что они не предусмотрены в квартирах, которые сдаются внаем. Особенно такие, как маленькая Белл – серьезная, лучезарная, как-то удивительно рано и быстро развившаяся. Но ведь ты ее почти не знаешь. Мы оба очень довольны, что она с нами. Я думаю, что Гарри…» Перо остановилось, и, не выпуская его из поднятой руки в поисках слов, которые так редко от него ускользали, Хорес вдруг понял, что говорить неправду о других можно, легко и быстро импровизируя, тогда как неправда, сказанная о самом себе, требует и осмотрительности и тщательного выбора выражений. Потом он снова посмотрел на часы, вычеркнул последнюю фразу, добавил: «Белл шлет тебе привет, о Безмятежная», промокнул письмо, сложил его, быстро сунул в конверт, надписал адрес, наклеил марку, встал и взял шляпу. Если побежать бегом, можно еще успеть к четырехчасовому.
2
В январе мисс Дженни получила от Баярда открытку из Тампико[83], месяц спустя пришла телеграмма из Мехико-сити с просьбой выслать ему туда денег. И это было последним признаком, что он собирается провести в каком-либо месте столько времени, сколько нужно для получения вестей из дому; хотя иногда в присущей ему мрачной и грубой манере он яркими аляповатыми открытками извещал их о том, где побывал. В апреле получилась открытка из Рио, затем последовал долгий промежуток, в течение которого можно было подумать, что он окончательно исчез; и мисс Дженни с Нарциссой спокойно провели это время дома, сосредоточив все свои помыслы на будущем младенце, коего мисс Дженни уже заранее окрестила Джоном.
Мисс Дженни считала, что старый Баярд надсмеялся над ними, что он изменил своим предкам и романтическому ореолу фамильного рока, скончавшись, как она выразилась, по сути дела, «шиворот-навыворот». И так как из-за этого он впал у нее в немилость, а молодой Баярд пребывал в нетях, находясь, так сказать, между небом и землей, она стала все чаще и чаще говорить о Джоне. Вскоре после смерти старого Баярда, внезапно охваченная желанием рыться во всевозможной рухляди – она называла это зимней уборкой, – она нашла среди реликвий матери близнецов миниатюрный портрет Джона, сделанный одним нью-орлеанским художником, когда мальчикам было восемь лет. Мисс Дженни вспомнила, что в то время были сделаны портреты обоих братьев, и ей казалось, что после смерти их матери она спрятала их вместе. Однако второй портрет так и не нашелся. Поэтому она предоставила Саймону приводить в порядок учиненный ею разгром, а сама понесла портрет вниз, в кабинет, где сидела Нарцисса, и обе принялись его рассматривать.
Даже в этом раннем возрасте волосы у него были густого рыжевато-коричневого оттенка и притом довольно длинные.
– Я помню тот день, когда они первый раз вернулись домой из школы. Оба в крови, как дикие кабаны, – после драки с другими мальчиками, которые сказали, что они похожи на девчонок. Мать умыла их, приласкала, но им было не до нее – они хвастались своими подвигами перед Баярдом и Саймоном. «Вы бы только на них поглядели», – твердил Джон. Баярд, конечно, рассвирепел и сказал, что это позор – выпускать мальчишку на улицу с длинными локонами, и наконец заставил бедную женщину согласиться, чтобы Саймон их остриг. И знаете что? Ни тот, ни другой не позволили даже притронуться к своим волосам. Кажется, в школе осталось еще несколько мальчишек, которых они не успели отколотить, а они решили заставить всю школу признать, что, если им нравится, они могут носить волосы хоть до пят. И наверняка им это удалось, потому что после нескольких кровавых побоищ они в один прекрасный день вернулись наконец домой без свежих ран и тогда разрешили Саймону остричь им волосы, а их мать сидела в гостиной за роялем и плакала. И это было в последний раз – в здешней школе они больше не дрались. А почему они дрались, когда уехали отсюда в университет, я не знаю, но причина у них всегда находилась. В конце концов нам пришлось их разлучить, и из Виргинии, где учились оба, перевести Джонни в Принстон[84]. Тогда они бросили жребий или устроили еще что-то в этом роде, наверно, для того, чтобы решить, которого из них исключат раньше, и когда Джонни проиграл, стали примерно раз в месяц встречаться в Нью-Йорке. Я нашла у Баярда в столе письма, которые начальник нью-йоркской полиции писал профессорам Принстонского и Виргинского университетов с просьбой не пускать их больше в Нью-Йорк. Эти письма профессора переслали нам. А однажды Баярду пришлось за какие-то их проделки уплатить полторы тысячи долларов не то какому-то полицейскому, не то официанту.