Если и есть веская причина сосредоточиться на бытовании прав человека в 1940‐х годах, то она обусловлена вовсе не их важностью в тот период, а тем, что это позволило бы понять, почему их триумф задержался на несколько десятилетий. Очень важно осознавать, чем права человека в то время не являлись. Они отнюдь не были ответом на Холокост и не предназначались для предотвращения подобных катастроф в будущем. Лишь в редких случаях их отстаивание вступало в принципиальное противоречие с государственным суверенитетом. И, самое главное, они даже не представлялись сколько-нибудь видной идеей. Понимание того, чем они были тогда, помогает выяснить, какие изменения сделали их популярными позже. В отличие от последующих времен, их основной опорой было не столько распространение нового дискурса, сколько связь с крупной международной организацией. И они не смогли вызвать к жизни никакого социального движения. Наилучший способ осмыслить права человека образца 1940‐х – это разобраться в том, почему для них не нашлось роли, какую можно было бы сыграть, в отличие от идеологических обстоятельств, сложившихся три десятилетия спустя, когда идея прав человека совершила самый настоящий прорыв.
Если к концу войны и сразу после нее права выступали дополнительным способом фиксации краткосрочного социал-демократического консенсуса, то довольно скоро они снабдили европейских консерваторов новыми инструментами для обозначения их политической идентичности. Америка, которая весьма способствовала глобальному раздуванию надежд в военную пору, быстро отошла от языка, который сама же и помогла внедрить, предоставив Западной Европе культивировать его в одиночку. При этом даже там – и прежде всего там – самые острые внутриполитические дебаты велись по поводу того, как обеспечить социальную свободу в границах государства. Между тем язык прав человека, на котором почти никто не хотел разговаривать, был присвоен европейским консерватизмом. В итоге по прошествии нескольких лет смыслы, закладываемые в идею прав человека, радикальным образом изменились. Они получили стойкую географическую привязку и обзавелись выраженной идеологической пристрастностью – чаще всего ассоциируясь с христианской воинственностью холодной войны. Трудно было предположить, что когда-нибудь права человека смогут вернуться в каком-то другом обличье. Иначе говоря, вступая в долгий послевоенный период, права человека представали не столько обещанием, ожидающим воплощения, сколько утопией – сначала слишком расплывчатой, а потом слишком консервативной, чтобы иметь хоть какую-то общественную значимость. Позже, чтобы покорить мир, им придется пережить глубочайшее переосмысление в новом идеологическом климате.
В любой войне сражаются не только оружием, но и словами. И все же словосочетание «права человека» не было в той битве в приоритете. Оно вышло на первый план лишь потому, что иные, более важные слова, оказались неадекватными: недостаточно конкретными в одних отношениях и избыточно конкретными в других. «Четыре свободы», послужившие первоначальным фундаментом, на котором выстраивались принципы возможного американского вмешательства в мировые дела, впервые были представлены в обращении Франклина Делано Рузвельта «О положении страны», адресованном Конгрессу в январе 1941 года. Позднее, в военную пору, это альтернативное видение будущего миропорядка было подкреплено многочисленными британскими заявлениями80. Перечень свобод, предложенный Рузвельтом, включал в себя свободу слова, свободу вероисповедания, свободу от нужды и свободу от страха – последняя означала мир, обеспечиваемый разоружением. Как пояснял президент, тот тип мира, в котором перечисленные свободы будут гарантированы, явится «противоположностью тирании так называемого „нового порядка“, который стремятся ввести диктаторы бомбовым ударом». «Этому новому порядку мы противопоставляем более величественную концепцию морального порядка, – говорил он. – Свобода означает господство прав человека повсюду». Встречаясь с Уинстоном Черчиллем у берегов Ньюфаундленда в августе того же года, когда до атаки на Перл-Харбор оставалось еще несколько месяцев, а вступление Америки в войну казалось политически нецелесообразным, Рузвельт отверг давление со стороны интернационалистов, отклонив идею Черчилля о возрождении Лиги Наций. Вместе с тем он включил свободу от нужды и свободу от страха в Атлантическую хартию, ибо то были принципы, которые разделялись всеми, кто противостоял Гитлеру. Иначе говоря, акцент делался на вооружениях и экономике: именно эти две сферы представали приоритетными. Самой широко освещавшейся частью корабельного саммита стала завершившая его религиозная служба. То есть, с точки зрения наблюдателей, дело выглядело так, будто самым выразительным символом англо-американского противостояния гитлеровской тирании было исполнение христианских гимнов, а не отсылки к правам человека. Однако в качестве мероприятия public relations Атлантическая хартия не достигла своей главной цели: ей не удалось побудить американцев к более всесторонней вовлеченности в европейские дела. На войну страну подвигла травма, причиненная японскими бомбами, а не те возвышенные слова, на которые надеялся Рузвельт81.
После того как Черчилль отплыл на запад, чтобы провести зимние каникулы, живя в Белом доме и работая на Первой Вашингтонской (Аркадийской) конференции, права человека судьбоносным образом вошли в мировую историю в качестве политически воодушевляющего лозунга. Как и в случае с предшествующей речью Рузвельта о «четырех свободах», фраза входила в обиход не напролом, а окольно. Можно считать удивительным, что до сих пор не обнаружено никаких свидетельств, позволяющих объяснить, почему и как это словосочетание появилось на свет; при этом сам поиск мотивируется ошибочным предположением, согласно которому то, чему сейчас придается столь огромное значение, просто не могло возникнуть случайным образом. При выработке Декларации Объединенных Наций, обнародованной в Белом доме 1 января 1942 года, фраза «права человека», которая кочевала из одного проекта этого документа в другой, использовалась для детализации обязательств Атлантической хартии. Тем не менее идея по-прежнему оставалась в тени «четырех свобод», а не обосновывала и не влекла упомянутые свободы за собой. Декларация фиксировала убежденность союзников в том, что «полная победа над врагами необходима для защиты жизни, свободы, независимости и свободы вероисповедания и для сохранения прав человека и справедливости как в их собственных странах, так и в других странах». Права человека входили в жизнь как преимущественно военный лозунг, призванный обосновать, почему союзники «в настоящее время участвуют в общей борьбе против диких и зверских сил, стремящихся покорить мир». При этом едва ли кто-то мог пояснить, что конкретно этот лозунг подразумевал82.
Несмотря на то что именно Рузвельт, по-видимому, вставил этот фрагмент в окончательный вариант декларации, маловероятным представляется то, что он намеревался тем самым представить нечто концептуально новое. Но чем же, в таком случае, можно объяснить это лишенное драматизма и мотивировки внедрение прав человека в идеологический и риторический арсенал мировой политики? Отвечая на этот вопрос, полезно, прежде всего, иметь в виду, что фраза не была абсолютно незнакомой. Доступная информация о ее спорадической циркуляции в англоязычном дискурсе позволяет заключить, что в широком обиходе она оказалась в 1933 году – причем в связи не только с протестами против прихода Гитлера к власти, но и с поддержкой «нового курса». В США в те годы были учреждены сразу две лиги прав человека, по одной на каждую из упомянутых миссий. Причем эти исходные смыслы, поддерживавшие первоначальные апелляции к правам человека, имели приверженцев на обоих краях политического спектра. С одной стороны, осовременивая концепт «rights of man» ради защиты с его помощью нерегулируемого рынка, Герберт Гувер в 1934 году осудил «новый курс» за покушение на права человека (human rights); с другой стороны, социалисты, критикуя Рузвельта за то, что он блокируется с капиталистами и спасает капитализм, влекли нацию к позорному столбу за попрание человеческих прав рабочего люда (human rights of workers). Следовательно, приходится признавать, что новоявленное словосочетание с самого начала воспринималось разными людьми по-разному. И, поскольку различные стороны приписывали ему несхожие значения, за ним не стояло ничего конкретного83.