И в самом деле, с горем надо было переночевать. Это он понял, оставшись один у себя дома.
Он принял душ, вскипятил чайник и, хотя есть совсем не хотелось, заставил себя выпить стакан очень крепкого чая и съесть сухарь с маслом.
Печень перестала болеть, но он знал — это ненадолго, боль все равно возьмет свое, пройдет какое-то время, и она вспыхнет с новой силой.
Он не позволял себе распускаться, умел держать себя в руках, и ему было нетрудно заставить себя сесть к столу и работать.
Он писал быстро, иногда останавливался ненадолго и снова продолжал писать.
Потом опустил ручку, задумался. Что теперь делается в больнице? Должно быть, уже провели утреннюю конференцию и заканчивают обход.
Петро обходит палаты, — белый халат накрахмален до синевы, седые волосы расчесаны на косой пробор. Он знает, что выглядит импозантно: голова откинута назад, брови играют, широкое мужицкое лицо хмуро-задумчиво. Ох, Петро, любит-таки показать себя! Не оборачиваясь, протягивает руку, берет у врача историю болезни, бегло проглядывает ее, потом садится на койку больного. И к каждому у него свой подход. Кого выругает простецки, кого осторожно расспросит, с кем поговорит по-свойски. Живописный человек Петро! Есть в нем этакое, непринужденное обаяние, какая-то широта натуры, угадываемая сразу. Недаром больные благоговеют перед ним и всегда ждут, когда он появится в окружении врачей и сестер — ни дать ни взять командующий фронтом со своими адъютантами.
В седьмой и пятнадцатой палатах лежат больные Алексея Сергеевича. Те, кого он лечил, наблюдал, оперировал, о чьих болезнях писал в своей книге.
Он старался не думать, не вспоминать о них, а мысли упрямо поворачивали туда, в белую тишину палат, где за окном стоят липы и вечерами высоко под потолком горит неуютная лампочка без абажура.
Его больные. Их шесть. Трое уже выздоравливают после операции, четвертый — Сережа Фогель, ясноглазый, русоволосый юноша, — как будто бы уже справился со своим панкреатитом.
А вот с Семеном Петровичем Пекарниковым дело обстоит сложнее. У Семена Петровича камни в желчном пузыре, его надо оперировать, а сердце не в порядке, сердечная мышца ослабла, возникает время от времени одышка и сердцебиение. Но операцию больше невозможно оттягивать.
Семен Петрович хотел, чтобы его оперировал только Алексей Сергеевич. Он говорил:
— Я долго ждал, чтобы попасть к вам…
Ничего не поделаешь. Теперь его может взять сам Павлищев. Хирург хоть куда, поистине золотые руки. К тому же любит оперировать желчный пузырь, у него эти операции получаются, как он говорит, художественно.
Для врача, естественно, все больные одинаковы, но сердцу не прикажешь: Алексею Сергеевичу чисто по-человечески одни были симпатичны, другие — нет. Ему, например, нравились светлые, всегда улыбающиеся глаза Сережи Фогеля, Сережин голос, нравилось шутить с ним, а вот Пекарников ему не нравился, и он боролся с собой, чтобы Пекарников не понял, как неприятны его суетливость, назойливые расспросы все об одном и том же — о том, как пройдет операция, и будет ли он совершенно здоров, и сколько времени займет операция, и сколько времени будет длиться послеоперационный период.
Не только врачей и сестер, но даже больных, которые, как известно, любят поговорить о своих недугах, раздражали обстоятельные рассказы Пекарникова о своем состоянии и ощущениях.
Он заведовал аптекой, а потому считал себя сведущим в медицине, врачей называл «коллегами» и пересыпал свою речь медицинскими терминами; говорил вместо «больно» — «болезненно» и вместо «покраснение» — «гиперемия», а вместо смертельного исхода употреблял выражение — летальный исход.
Он был невероятно мнителен, поминутно щупал пульс, прислушивался к своем дыханию и говорил взволнованно:
— У меня страшная тахикардия с перемежающейся экстрасистолой…
Интересно, что скажет Пекарников, когда узнает, что его будет оперировать другой врач, не Алексей Сергеевич?
Мужик он скандальный, эгоцентрик, трясется над своей драгоценной особой, то-то поднимет бучу!
На миг Алексею Сергеевичу стало неловко перед самим собой, и он устыдился своей неприязни, которой врачу следовало избегать. Ведь сам же учил своих учеников: «Для врача нет врага и нет друга. Для него существует только одно — больной человек, который ждет помощи и лечения».
Он собрал исписанные листы, положил их в папку.
Надо будет еще подумать, прежде чем начать новый раздел, посмотреть некоторые книги, особенно последний труд академика Старцева.
Нужные книги находились в соседней комнате, в книжном шкафу. Это была маленькая, скудно обставленная комната: узенькая тахта, старинный книжный шкаф, принадлежавший еще отцу Алексея Сергеевича, крохотный письменный стол. На стене, во всю ширину, — географическая карта.
Здесь жил сын, вплоть до того дня, когда ушел на фронт.
Он не часто вспоминал о нем. Вернее, заставлял себя вспоминать о нем не часто. Это была как бы защитная реакция от неминуемой боли, появлявшейся каждый раз при мысли о сыне.
А теперь он ничего уже не боялся. Теперь он разрешил себе вспоминать мальчика таким, каким тот был.
Митя пошел в него — худой, узкоплечий. Бледное лицо, темные горящие глаза. Тяжелые веки. На вид — типичное профессорское дитя, неженка, баловень семьи, а на самом деле своевольный, самостоятельный, не признававший над собой никакой опеки.
Любил делать все по-своему. Своими руками. Только своими. Даже дырки на носках зашивал сам и не разрешал матери стирать ему трусы и майки.
— Я сам, — говорил он.
«Я сам» — эти два слова определяли сущность мальчика. Только сам, так, как он хочет, как умеет. Ни у кого не просил помощи, даже у отца.
С детства увлекался книгами о приключениях на суше и на море, став старше — пристрастился к мемуарам. Особенно любил мемуары великих полководцев, знаменитых политических деятелей.
Порой признавался отцу:
— Хочу быть изобретателем. Или генералом. Или летчиком первого класса!
Ему хотелось все сразу — изобретать, водить самолеты, строить дома, командовать армией.
Да, командовать армией. А на фронт ушел добровольцем, солдатом.
Алексей Сергеевич вспомнил этот день — 27 июля. Прошел только месяц с начала войны.
Митя сказал:
— Весь наш курс подал заявления, а взяли всего лишь шестерых.
— Тебя тоже? — спросил отец.
Митя ответил с гордостью:
— Да, меня тоже. Завтра утром, в восемь ноль-ноль.
Он учился тогда в архитектурном институте, сперва учился на филологическом факультете МГУ, потом бросил, со второго курса ушел в архитектурный.
Очень он был разбросанный. Все никак не мог подобрать себе дело по душе. Кто знает, вернись с войны, не пошел ли бы он на курсы шоферов, или в институт кинематографии, или в военную академию?
Пусть бы его шел куда хочет, только бы вернулся…
Однако любовь к мемуарам продолжала в нем жить все годы. Особо полюбившиеся ему места он выписывал в тетрадь.
Алексей Сергеевич вспомнил эту тетрадь — толстую, прошитую по краям суровой ниткой, в дерматиновой светло-коричневой обложке.
Когда жена ушла от него, она взяла тетрадь. И немногие письма Мити с фронта тоже забрала. Не оставила ему ничего.
Жестокая женщина. И взбалмошная. Всегда была взбалмошной. Вдруг на пороге своей полсотни взбесилась: «Я не могу без любви». И ушла с каким-то прохиндеем. Моложе ее на добрый десяток лет.
Странные все-таки существа эти женщины! Убивалась о сыне, говорила, что жизнь ее кончена, и вот прошло несколько лет, всего лишь несколько лет, и влюбилась, бросила все, ушла.
Ну и пусть. Довольно о ней. Не стоит.
Тогда, в тот жаркий июльский день, сын спросил его:
— А ты что будешь делать, папа Алеша?
Он называл его с детства «папа Алеша». Так и осталось до последнего дня.
— Уезжаю с госпиталем на Урал.
— Когда?
— Наверно, в ближайшие дни.
Сын посмотрел на свою короткую, не по его росту, тахту, на письменный стол, на шкаф, в котором стояли любимые книги, словно прощался со всем этим привычным бытием.