— Что начинается? — спросила я.
— Думаешь, не знаю, почему спрашиваешь?
И разразилась громовой речью.
Москва никогда не была и не будет открытым городом, и никогда в жизни немцы не войдут в нашу столицу. И все равно скоро наши погонят их, ко всем чертям погонят, так что только пятки засверкают, и каждый честный человек, если он любит свою родину, никогда не будет слушать всякую трепотню, а конечно, всякие остолопы и шептуны, они на руку только врагам и шпионам, а больше никому…
И я ей поверила. Я уже привыкла ей верить. Но вдруг, проснувшись ночью, услыхала, что она плачет.
Мы спали рядом на полу. Я перебралась к ней. Она притворилась спящей, даже всхрапывать стала, но меня не проведешь.
Я охватила ее щеки ладонями, и мои пальцы стали влажными.
Она сказала виновато:
— Все о нем думаю, о Павлике. Может, он под Москвой, кто знает.
…Мы сидим с Дусей плечом к плечу. Кругом так тихо, спокойно, совсем как до войны. Светит солнце, и ветер раздувает Егоркины рубашонки, висящие на веревке.
Потом Дуся идет в дом, поглядеть на часы: в половине восьмого по нашей улице проходит почтальон.
Он высокий, еще крепкий на вид старик, с кожаной сумкой на боку, суровый и молчаливый, и на него глядят изо всех окон, и в каждом доме ждут его, боятся и ждут, а он идет прямо своей, одному ему известной дорогой.
Серафима Сергеевна, приходя домой, каждый раз спрашивает:
— Мне не было писем?
Узнав, что писем не было, она говорит:
— Писем нет — перед письмами; когда-нибудь все получим.
Уходя из дому, она не забывает напомнить:
— Если будет письмо…
И мы отвечаем ей:
— Да конечно же, само собой…
И вдруг мы видим — почтальон поворачивает к нашему бараку. Он идет прямехонько к нам. Еще десять, восемь, пять шагов, и он войдет в нашу калитку, он войдет в нашу жизнь, и уже никогда не забыть его походки, сумрачных глаз, черной сумки, в которой лежит еще никому не ведомый исписанный лист бумаги.
Он протягивает Дусе конверт:
— Передай своей хозяйке…
— А мне есть что-нибудь? — спрашивает Дуся, с надеждой глядя в его худое лицо. — Колотырина моя фамилия, Евдокия Петровна Колотырина.
— В следующий раз, Евдокия Петровна, — отвечает он и уходит. Сумка забита письмами доверху, надо поспеть раздать их все.
Слезы закипают в светлых глазах Дуси, но тут же высыхают.
— Дура я, ну в самом деле, откуда ему знать, какой мой адрес? Я же ему тоже не пишу, не знаю куда…
Я беру конверт из ее рук. Адрес написан крупными буквами, чернила лиловые.
«Пенза. Громадин тупик, дом 1а, С. С. Гусевой».
А внизу помельче:
— Как думаешь, это от Павлика? — спрашиваю я Дусю.
— Конечно. От кого же еще? Вот счастливая, дождалась-таки!
Я верчу серый конверт, даже нюхаю его — ничем не пахнет. И вдруг вспоминаю: солдатские письма — всегда треугольники. Обыкновенные треугольники, без марок. Мне уже не раз приходилось их видеть. А это конверт, да еще с маркой: танк, на танке надпись: «Смерть фашистским захватчикам».
Дуся тоже разглядывает конверт. Я понимаю — она думает то же самое, что и я. И мы обе молчим, потому что трудно, невозможно высказать то, о чем думаешь.
— Да нет, — говорит Дуся, — не может того быть.
— Конечно, — соглашаюсь я, — конечно, нет…
И верчу конверт, а она берет его у меня и тоже вертит.
— Давай прочитаем, — предлагаю я.
— Что ты! — пугается Дуся и чуть-чуть надрывает кончик.
— Постой, — говорю я, — ты не с того бока рвешь…
Дуся обижается:
— Сказала тоже…
Я выхватываю у нее конверт. Будь что будет. Но нам надо знать. Если это пишет Павлик, тем лучше, а если не он…
Все равно, мы должны знать, потому что…
Потому что надо знать всю правду.
Лист сероватой бумаги. Печатные буквы.
«Ваш муж П. Д. Гусев погиб смертью храбрых…»
Мы читаем, Дуся и я, читаем про себя четко напечатанные, до боли понятные слова, и я снова и снова перечитываю, все не могу окончательно поверить и почему-то машинально подмечаю запятую, вписанную чернилами, исправленную букву «х» в слове «храбрых».
Дуся сама о себе говорит:
— Я быстрая на слезы. У меня слезы близехонько.
Вот и сейчас она принялась плакать и причитать:
— Ой, да на кого же ты покинул ее, жену свою разлюбезную, ой, да как же это ты удумал, дорогой ты наш, заступник ты наш?..
— Перестань! — сердито говорю я. — Сию же минуту перестань!
Я никогда не видела его; на стене, над комодом, висит его карточка, небольшая, любительская: человек как человек, нос картошкой, волосы расчесаны на пробор, подбородок с ямочкой.
А она любила его. Теперь уже можно сказать — не любит, а любила. Он был для нее самым лучшим, самым красивым. Каждый день вспоминала о нем, говорила:
— Как же это так, чтобы он не выжил?
Только сейчас я поняла, как я к ней привязалась. Не знаю, любовь ли это, но я уже не могу без нее. Словно знаю ее с самого дня рождения. И я жду, когда она придет. И мне близки ее заботы.
И нисколько меня не коробят ее выражения, а она часто «пуляет» то одно, то другое словцо.
И сейчас я думаю, что-то с ней будет, когда она прочитает эти строки.
Мы с Дусей молчим. Даже Егорка притих, словно сознает — сейчас не до него.
Мы задумались и не слышим шагов. Это мама вернулась с дежурства. Она протягивает Егорке конфету в розовой обертке.
— Возьми, Егорушка, меня нынче наш ведущий хирург угостил.
— Мама, — говорю я и протягиваю ей письмо, — прочти…
Она читает. Усталое ее лицо сразу мрачнеет.
— Что же теперь делать? — спрашивает Дуся. — Как сказать-то?
— Нельзя! — взрываюсь я. — Разве можно сказать? И показывать нельзя!
Наверно, мама сейчас думает не только о Серафиме Сергеевне, но и о папе. Даже наверняка.
Дуся опять начинает плакать. И Егорка, глядя на мать, заливается ревом. Они оба быстрые на слезы.
Серафима Сергеевна приходит поздно, в одиннадцатом часу, но мы не спим.
Дуся вынимает чайник из-под подушки.
— Чай еще совсем горячий…
Я смотрю, как Серафима Сергеевна пьет кипяток, вытянув губы, блаженно вздыхая время от времени; капли пота блестят на ее лбу, а она пьет стакан за стаканом.
Потом начинает, как обычно, рассказывать.
Дом она присмотрела что надо. Раньше это был клуб. Конечно, нелегкое это было дело, получить такой дом, но она выцарапала, ребятам в нем будет очень даже удобно. И сад есть, не так чтобы очень богатый, но неплохой. Колхоз обещает молоко давать. Это уже что-то, только воспитателей мало, вот беда!
Она обращается к Дусе:
— Пойдешь к нам воспитателем?
И не слушая Дусиного ответа, продолжает:
— А парнишка тот, что самолетов боялся, от меня не отходит, тетей Серой меня кличет, такой чудак…
И смеется. Щурит глаза и смеется, а мы молчим. И она обрывает смех.
— Чего это вы все нахохлились? Или случилось что?
Мама улыбается, по-моему, чересчур широко.
— Да нет, ничего не случилось, просто все устали…
— Неженки, — замечает Серафима Сергеевна, — вы бы с мое сегодня побегали, что бы тогда запели?
И, загибая пальцы, начинает перечислять:
— Сперва в обком, оттуда в райфо, оттуда в колхоз на попутном грузовике, потом обратно в город, в роно, потом опять в обком, оттуда снова в райфо…
Так у нее изо дня в день.
— И хоть бы что, — говорит она. — И с ног не валюсь, потому Павлику, если хотите знать, куда труднее. Я иной раз как вспомню, каково ему, так мне все, что ни на есть, легко покажется…
Каждое ее слово — словно ножом режет.
А она еще берет карту и снова, в который раз, водя пальцем, начинает размышлять вслух:
— Конечно, может, он уже и в партизанах. Я слыхала, в Белоруссии очень много партизанских отрядов, вдруг услышим по радио: отряд товарища Г. А товарищ Г. — это как раз и есть он самый, Павел Дмитриевич Гусев. А может, он в Крыму, в Севастополе? Или на Кавказе?