По кромке осени – в путь.... Но прежде,
как то положено по обряду,
я прохожу, озираясь, между
двумя рядами деревьев. Рядом
cквозит трамвайная перекличка,
а я, подобие перифразы,
литотой колокола в кавычки
зажат, и снова теряю разум.
Удар, другой... А я между, в чреве
разбухшего, жадного тела ночи.
То у Донского звонят к вечере,
но ты ведь туда не пойдёшь, - не хочешь.
Нагорной проповеди осколок
засел у сердца, и ржой сочится.
Оглохнуть лучше, чем слышать колок...
На полуслове – обрыв. Так птица
На взлёте падает в глаз болота,
и всхлип воды не особо слышен.
Я озираюсь, супругу Лота
напоминая собою крышам.
Кто обернулся – поставлен ниже,
а то и попросту брошен в небыль.
Я вновь оглядываюсь и вижу,
что снова насмерть повздорю с небом.
Но голос, ломкий, как смерть свирели,
уже позвал в сердцевину боли.
Не виноградным, но лунным хмелем
томится тело... Потеря воли
в повестке дня. Головокруженье,
и сердце в серебряных швах и шрамах.
Мне слишком памятен час рожденья.
Я возвращаюсь под своды храма,
Где ты, богиня смерчей и бликов,
меня встречаешь сама у входа.
Я таю в горьком свеченье лика,
я погружаюсь в седые воды.
И я держусь за трамвайный дребезг,
как утопающий за тростинку.
А близ, у берега – гибкий вереск,
но слишком поздно менять пластинку.
Я – закорючка, я – запятая,
меня ведь нет, и не надо вовсе.
Мне птиц предсмертная злая стая
стучится в плоть. Я врастаю в осень
всем телом. Видишь, аорта дышит
знобящей пасмурью, мелким снегом.
Я разве зреньем держусь за крыши
раскосой хваткою печенега.
Разрушен голос. По швам расхожим
ползёт, расслаиваясь, сетчатка.
Кто это здесь, на меня похожий,
уходит в щйрбину отпечатка?
Она смеётся в конце аллеи.
Зачем оттуда так много света?
И кто-то шепчет: "Иди, смелее!
Ты понял? Это конец сюжета".