Литмир - Электронная Библиотека

Мое воображение развернулось. Фигуры, лица, тела, жесты, одежды хлынули на меня со всеми своими словами и запахами. Я чувствовал, что вот-вот взлечу от счастья или захлебнусь в их обилии. Мне бы нужен был чудесный немой писец, который слышал бы, что я думаю, видел бы, что я вижу, и помещал бы все это на бумагу. Я стал бесконечно богат, я утопал в земном изобилии. Я лежал на кровати и даже не пытался более сесть перед чистым листом бумаги. Я чувствовал, что у моей игры есть некое тайное прекрасное правило. Нужно дать воображению разгуляться. Раз у нас тут такая роскошь, пусть пропадает все, что не годится. Я даже записей не делал. Записанное слово связывает, а я себя связывать не хотел. Спустя некоторое время мое воображение и без того начало отбирать, систематизировать и, согласно постоянно обновляемому порядку, создавало новые подробности и связи.

Прошло два года с моей варнемюндской прогулки. В основном я валялся на кровати. Стороннему наблюдателю во всем этом было видно, что я в глубокой депрессии. В первый и, надеюсь, в последний раз в жизни я жил на лекарствах. Чтобы спать, я принимал снотворные, чтобы бодрствовать — успокоительные. Я действительно был болен. Никогда я так упорно не смотрел в стену.

Воображение мое, в конце концов, не делало ничего другого, как только с редкостным рвением, отпустив на свободу энергии, до тех пор подавленные или не находившие себе предмета, прилежно перерабатывало впечатления тридцати трех лет моей жизни. Если бы я с той же старательностью думал о самом себе, я бы точно свихнулся. Мое воображение старалось за меня. А тело мое, настоящее, незаменимое, между тем не могло делать ничего другого, погрузилось в полусон, дремало, ползало, тащилось. У него не было аппетита, его покинули эротические страсти.

От лекарств и от помощи психиатров я отказался довольно быстро: недели три или месяц спустя. Они ослабляли меня, духовно разъедали, а ученые доктора очевидным образом ничего не знали о том, чтó меня занимало. Воображению для работы, видимо, была необходима боль — естественных размеров, то есть неизмеримая.

В то время мы жили на девятом этаже дома в новом жилом массиве, и напротив нас начали строить такого же бетонного монстра. Днем и ночью, вибраторами, бетономешалками, самосвалами и подъемными кранами. Полагаю, таким должен быть шум ада, но не думаю, что автор «Божественной комедии» мог бы вообразить его таким. В те дни, когда разными обманами и хитростями мне не удавалось освободиться от редакции, где я в те годы работал, и бежать за город, в Кишороси, то есть тогда с точки зрения запланированного романа я был обречен на беспомощность, мне приходилось со своими фантазиями возвращаться сюда, на девятый этаж, в вообще-то мило устроенный строительный ад.

Я чрезвычайно чувствителен к шуму, всю мою взрослую жизнь заполняют борьба с шумом, спасение от шума и душевное страдание от него.

Странным образом, тем не менее, именно в этом адском строительном грохоте во мне родилось решение: я не могу больше ждать улучшения своих условий, не могу откладывать действия. Воображение мое к тому времени утомилось, и инерция принуждала его снова и снова пробиваться через собственные его порождения. Существовала опасность, что ему надоест. Как-то пополудни, когда, с затычками в ушах, закрывая голову подушкой в наволочке из мягкого бархата, я пытался запустить привычный мотор своего воображения — он не завелся. Я встал, сел за стол и начал работать.

Конечно, «начал работать» — не вполне точное выражение. Точнее было бы сказать, что некто впервые в жизни начал говорить в своей естественной тональности. Этот некто был я, но наконец-то мне удавалось писать предложения, натянутые между самой грубой жаждой самопознания и тончайшим воображением, не сползая при этом ни в безвкусную исповедь, ни в пустые фантазии. Я неслыханно этим горжусь. Ведь потребность в исповеди нагружает предложение избыточной предметностью, закладывает в него такие содержательные моменты, которые другие воспринять могут, но полностью разгадать — нет. В самом деле, они содержат больше, чем говорят. А предложения, рожденные чистой фантазией, как раз напротив, вследствие своей беспредметности становятся неуловимыми и говорят больше, чем содержат. И в то время как первые стоят чересчур близко к реальности личности, последние — чересчур далеко от нее.

Мое воображение и само — явление жизни, следовательно, оно не может порождать такие факты, которые не вызывали бы доверия в мире, где живут личности. Но в качестве литературно достоверных могут быть приняты только те воображаемые факты, место и ценность которых я знаю, чувствую, обнаруживаю среди настоящих явлений своей жизни. Если мое воображение и мои грезы порождают нечто такое, места и ценности чего в своей жизни, достойной названия трезвой, я не нахожу, тогда соответствующие сцены, фразы, образы и чувства мне описывать пока что запрещено, какими бы замечательными, эстетичными они ни казались. Я должен занести их в черный список подозрительных явлений, заданий, подлежащих позднейшему разрешению, потому что такие явления означают ни больше ни меньше, как то, что в этом случае я не хозяин собственной рассудительности. И такими же беспомощными будут мои фразы. Но такая же грубая ошибка — впускать в текст непосредственно, в обход воображения, явления собственной жизни, это означает, что я не знаю ценности и места явлений своей жизни среди явлений бытия, или, по крайней мере, у меня до сих пор не было силы, таланта, нервов найти эту ценность и это место. Фраза из этого выйдет дутая. В ней безусловно будет доминировать моральное суждение, то есть это не может быть речью о бытии. Правильнее будет поэтому отложить такую фразу до лучших времен.

Безупречное литературное предложение может быть порождено воображением, может быть порождено опытом, но воображение оно должно поверять опытом, а опыт — воображением. Для моего воображения — мой опыт, для моего опыта — мое воображение станет той единственной возможной в мире инстанцией, с помощью которой я смогу выйти за пределы того, в пределах чего я нахожусь. В мире без посредника невозможно не только жить, но и писать нормальные фразы.

Когда я начал писать свой роман[49], и с тех пор всегда, на протяжении десяти лет, самая горячая моя молитва к Богу была о том, чтобы Он никогда не позволял мне наколоть на перо ни единого предложения. Я должен был думать о святом Георгии, который, великолепно привстав на стременах, сверху вниз поражает змея.

Только не так. Вот о чем я просил.

Безупречное предложение наделяет человека властью, но сам он властвовать над ним не может.

В безупречном предложении действуют одновременно две силы. Воображение скачет вперед, опыт бредет за ним, контролирует его, иногда удерживает, тормозит его скачку, и это правильно. Воображение развертывает, ветвит лозами, раскидывает, опыт отсекает лишнее, задает направление, обрезает усики, и это правильно. Это утверждение применимо к фразе, рожденной воображением. Фраза, рожденная опытом, априори медленнее, суше, иной раз бесцветна или уродлива. Воображение ее расталкивает, облизывает со всех сторон, иной раз пытается ее разукрасить, налепит на нее блесток, снабдит небольшим ароматом, а фраза, рожденная опытом, стоит себе на своих чудовищных глиняных ногах, и это правильно. Опыт, рассудочный, несдвигаемый, гнетет ее к почве, воображение ее несколько приподнимает, сводит с ума, взвинчивает, и это правильно.

В безупречном предложении никто из сынов человеческих не может определить меру инстинктивности и сознательности; внутреннюю соразмерность безупречного предложения создает именно напряжение между этими противоположностями. Оно потому и безупречно, что напряжено от этих противоположностей, но не хочет быть более напряженным или более дряблым, чем это возможно на основании ее местной ценности, поэтому оно гармонично.

Безупречное предложение не следует ни теории бытия, ни моральной теории; из меры его напряженности, его языкового качества, из способа интонирования можно вывести теорию бытия, и это будет также его единственно возможной моральной теорией.

50
{"b":"889193","o":1}