Литмир - Электронная Библиотека

До тех пор меня могли считать умеренно оппозиционным политическим писателем, который, придерживаясь по умолчанию принятых в литературе своего времени правил игры, в умеренной степени примитивно вваливается в посудную лавку политических манипуляций и таким образом доставляет изрядное удовольствие своей маленькой, поглощенной повседневными заботами аудитории. Мой интерес обратился вначале к стилистике, и эта тропа привела его к эротике. Я оказался на такой территории, в которой политик окончательно утрачивает влияние. Если только он не тиран. Эта смена направления, которую можно воспринять как переворот, отнюдь не застала меня врасплох, я понял даже ее политическое значение.

Когда политик повинуется принуждению своего призвания, он превращается в человека, который даже с собственной смертью состоит в сложносочиненных, инструментальных, стилистических, а не в тематических отношениях. Он и с собственной смертью должен считаться как с уникальным фактором, влияющим на политику. В противоположность мне: с тех пор как я себя знаю, я нахожусь в подчинении у смерти, думаю обо всем с точки зрения смерти, даже эротику я мыслю с бесповоротной точки зрения смерти. Поэтому смерть ни на мгновение не может стать для меня инструментом, даже если случайно я желаю смерти любимому человеку. Когда я занимаюсь собственной смертью, поскольку практически ничем другим я не занимаюсь, мне удается вырвать самую чувственную область жизни из некомпетентных, предельно безответственных рук.

Я не имел ни склонности, ни намерения отделять себя ни от истории, ни от политики, более того, я хотел еще глубже к ним привязаться. Так же, как неприличным образом проникнуть в самые банальные, самые смертные слои своего «я». И, как всякий неофит, я хотел быть крайне радикальным. Я не хотел отрезанных голов, человеческих жертв, хлещущей крови, промытых мозгов — только запекшихся губ, тонкого запаха половых органов, спермы, скользкого влагалища, совокуплений с людьми всех сословий и рангов, пахучего пота любви и ее протяжного стона. Всего того, что каждый живущий знает в себе как древнейший хаос, как влечение к уничтожению. По крайней мере, в той культуре, в которой живем мы.

Была, таким образом, тяга к форме, мнившая набраться сил от бесформенности, была стилистика, нарастившая мускулы там, где не следовало бы, которая тем не менее чувствовала себя способной следовать за дыханием разных человеческих состояний, относительно неплохая мимическая склонность, готовность к переживанию, какая-то, новая для меня тогда, психологическая объективность и некоторая способность к абстрагированию, но слишком малая для того, чтобы она оторвалась от собственной практичности и стала философией.

Примерно таков был баланс моей писательской бухгалтерии, когда, разогревшись в сауне, я отправился гулять по прибрежному варнемюндскому песку и к ночи затемпературил.

У моего воображения с самого раннего детства есть две определенные формы. Я раздумываю либо о смерти, об ожидаемой ее близости, о том, какой она будет, какие чувства придется испытать, — отчасти так, как если бы я наблюдал свою жизнь после собственных похорон, или же, чтобы унять создаваемую этой мыслью взвинченность, — неважно, комической она природы или трагической, — я сочиняю рассказы, изготавливаю законченные сюжетные линии, сказки, истории, развязка которых — опять-таки смерть.

Вымышленная история, естественно, снимает напряжение, потому что речь идет не о моей смерти, о смерти не личной и не о максимально отвлеченной — в силу невозможности ее пережить, но всегда только об одной конкретной смерти. У смерти самой по себе нет эстетической ценности, умер так умер, она есть только у одной-единственной смерти.

Гуляя тогда по берегу, я представлял себе, что вот идет пенсионер Томас Манн. Варнемюнде стал в моем мозгу копией Травемюнде, известного мне из романов, писем, воспоминаний Манна. Томас получил профсоюзную путевку в варнемюндский дом отдыха. И его поселили именно в этом здании, где он страстно влюбился в мальчика. Которого из ревности убил другой мальчик. И он вспоминает об этом сейчас, на этой обеспеченной профсоюзом прогулке. Томас Манн завтракает в Варнемюнде. Такое кулинарное название я дал бы моему воображаемому рассказу. Я воображал все это, но в том, что воображение никогда не сможет переступить границ реальности, я убедился, только когда по прошествии нескольких лет начал читать пространный дневник чрезвычайно уважаемого, а потому с немалой снисходительной иронией воспринимаемого мэтра и в одном примечании редактора дневника, Петера де Мендельсона, узнал о том, что Томас Манн в годы жизни в Мюнхене действительно состоял в любовных отношениях с художником по имени Пауль Эренберг и написал об этой трагически прервавшейся любви половину романа, которую уничтожил после женитьбы на Кате Прингсхайм.

Я страстно желал тогда чего-то такого, чего другие по тем или иным причинам написать не могут или вообще не хотят. Чего-то такого, что я должен был бы написать за них.

Я думал тогда, что литература столетия полна такого рода нехватками. Даже у самых великих повсюду видны места ампутаций. Я полагал, что речь идет не о случайных, инстинктивных жестах, порожденных, возможно, безответственностью, но об определенных запретах, диктуемых нашей культурой. Тот, кто умеет читать культуру, не только знает толк в ампутациях, но и видит, когда и почему какую конечность надо было отпилить.

В моем глубоком понимании, в моих амбициозных планах была только одна тематическая загвоздка. Я все еще мог выпасть из этой изящно спланированной стилистической игры — повинуясь тому самому культурному запрету, из-за которого Томасу Манну и еще стольким великим пришлось подвергнуться ампутации, или, по крайней мере, мне нельзя было говорить от первого лица единственного числа. Но что было бы, тут же представил я далее, если бы я изящно и невинно разместил рядом с этой игрой, развитой до плагиата, до идиотизма, до пародии пародий, то, из чего происходит собственная моя игра с ее вкусом к сальностям, что было бы, если бы самым грубым, самым аморфным образом я швырнул рядом с чрезвычайно изысканным в стилистическом отношении простецкие документы моей собственной жизни. Это было бы красиво, думал я уже в лихорадочном воодушевлении, я подал бы кроваво-серьезное как игру. Оформленное и аморфное, опосредованное и непосредственное мило взглянули бы в глаза друг другу, и таким образом я получил бы структуру, которая в точности воспроизводила бы структуру классического романа и при этом существенно отличалась бы от него, поскольку у глав с различной стилистической ценностью не только было бы самостоятельное значение, но, подобно мосту, они связывали бы то, что во мне так различно и противоречиво. Таким образом, сложилась бы прозрачная структура, в которой я играючи соединил бы в единое целое различные, с противоположными значениями элементы и мотивы, никак не противореча самому себе. Чего не сказал бы так, то сказал бы эдак, повинуясь где стилистическим, где тематическим своим склонностям, почти по собственному капризу и произволу, точнее, как раз следуя тем закономерностям, что делают человека то разговорчивым, то молчаливым, то бесстыдным, то застенчивым. Я не привязывался бы к какой-либо одной интонации или манере, ничто не принуждало бы меня проговорить весь роман до самого конца в одной гамме, я мог бы быть то таким, то эдаким, мог бы показываться то отсюда, то оттуда, свободно и с высоко поднятой головой щеголял бы чужими перьями, и эта напряженная аморфность могла бы стать формой не отдельных частей, но целого.

Вернувшись домой и выздоровев, я уже с ясной головой приступил к работе.

Попытался нащупать стилизованный голос, но из этого вышло обезьянничанье. Попытался раз, другой, третий. Не получалось.

Тщетно я искал опоры в стилистике двух великих ампутаторов, Марселя Пруста и Томаса Манна, поскольку плохо думал о них. Я принял за ампутацию обходные пути их повествований. Сравнивая факты их жизни с их эстетикой, я подозревал их во лжи, то есть оценивал форму с этической точки зрения. Пруст и Манн писали в стиле, явно слишком пародийном для того, чтобы я мог сделать их предметами своего пародирования. Позже я, правда, нашел те грошовые романы конца и начала века, которыми питалась их пародия, и сам изрядно испил из этого мутного источника, но тогда я еще был далек от действительно очевидного решения, согласно которому самое изысканное питается наиболее тривиальным, поскольку далек был и от понимания того, что прямая речь скрывает свой предмет по крайней мере в той же степени, что и непрямая; с юношеской смелостью я желал довериться прямой речи и презирал речь непрямую. Меня смертельно раздражало, что я опять занимаюсь стилистикой. Я хотел не читать, не изучать источники, а писать. Словом, я не в силах был противостоять страстному желанию: все то, чего мне не удалось написать о нескольких мгновениях единственного вечера своего героя по имени Томас, написать не о нем, а без всякого переноса и различия — о самом себе.

48
{"b":"889193","o":1}