Ловкий выпад секретаря и ответное смущение Вары немало всех позабавили. Осенённое магией места и термоядерным духом гения, вдохновение наше вышло из берегов, но лесочек закончился, и тропинка стала забирать вверх. Чем выше мы карабкались, тем круче становились склоны, но нам, охваченным эйфорией коварной Ноа, к которой то и дело подмешивалась краскэ ку умэрь, любые горы казались по широкое плечо.
А потом время остановилось. Солнце, неожиданно для середины апреля, оказалось злым, накинулось на нас вдруг, как заливистая дворняга – из подворотни, взялось припекать и покусывать, ни в какую не унимаясь. Это длилось часов пять, не меньше.
Спустя бесконечность, едва живые, мы выбрались, наконец, на «грунтовку».
Агафон пал первым – рухнул прямо на дорогу, как куль с песком. Откинувшись навзничь, он несколько секунд лежал с закрытыми глазами. Грудь секретаря тяжело вздымалась и опадала, как старые меха, а затем он выставил на обозрение возникший на пятке мозоль.
– Он у тебя скоро снесётся, – участливо выговорил счетовод.
Мозоль секретаря, действительно, был огромен, величиной с куриное яйцо. Кузя, взопревший, но веселый, проветренный, выглядел не в пример свежее.
– Я пить хочу… – жалобно, совсем по-мальчишески, проговорил секретарь.
– Терпи… – милосердно изрёк счетовод.
Он проявил себя выносливым, подобно Ормо, радисту Зарубе и Южному Юю. Секретарь и Вара, наоборот, оказались слабыми звеньями. Впрочем, как и я. Напекло голову, и вконец замучила жажда. Поначалу я всё налегал на янтарно-духмяную Ноа, и в итоге она с бейсбольной оттяжкой перебила мне голени. Стало совсем невмоготу: развился сушняк, перед глазами плавал алый туман и лиловые бублики, способом образования походившие на никотиновые колечки. Когда мы остановились, я, едва переводя дыхание, почувствовал, как из розовых пучин вздымается тошнота.
В этот миг на наши отрядные выжимки и набрёл дядя Миша, вернее, его Орлик, послушно ступающий конь, серый, в чёрных яблоках, со спутанной смоляной гривой. Во истину, дядя Миша явился на своей каруце[16], как пророк Илия.
«Пить! Пить! Пить!» – истошно воззвали жаждавшие грома и ливня. «Эх вы, бедняжки…» – сострадательно отозвался селянин, тут же усадил на телегу особенно страждущих и без промедления направил телегу по пути спасения.
Двинули в Окницу, а очутились в Хрустовой. Она лежала на каменистых склонах, не оставляя своим жителям иного выбора, кроме как восходить или скатываться по наклонной. Вот мы туда и скатились, на скрипящей и громыхающей каруце дяди Миши. С раскаленных вершин низверглись в катакомбы окницких погребов.
Крестьянские дворы обнесены невысокими, по грудь человека, кладками из понтийского известняка. Из него же построены времянки, дома, сараи. Тоже самое – в Кузьмине и Грушке, тоже самое – потом в Окнице и далее – в Подоймице, Подойме, в Рашкове и Янтарном.
Ограды выложены из камней, добытых из земли при рытье погребов. Рытьё трудное, а погреба глубокие. В земле теперь, вместо камней, дубовые бочки. Бока заскорузлой туши изрыты крестьянскими схронами. В глубь ведут убитые ступени и электрические провода, а там, под спудом пушистых 40-ваттных курчаточков, зреет в дубовых сердцах кровь левиафана. Скрючившись в три погибели, спускаемся по ступенькам, и по пути хозяин, дядя Миша, объясняет, что чем глубже в земле хоронился камень, тем непредсказуемее ведёт он себя в ограде. Затаённые молчуны-черноризцы, извлеки их на свет Божий, принимаются своевольничать, норовят выпасть из кладки.
Только здесь до меня доходит смысл разглагольствований Южного Юя по поводу названия нашего товарищества, учиненных им в изначальной точке нашего сплава – в северной ледовитой Грушке.
Южный Юй уже в Грушке как-то сразу и вдруг набрался и пустился рассуждать о том, что означает оное о- во лбу «Огорода»: не столько само место возделывания, но то, что его ограждает. «Меловая черта, очерченная Хомой Брутом!» – поддакнул Агафон, а Южный Юй продолжал: у поморов магический лабиринт, выложенный из камней и ведущий из мира сего в потусторонний, называется огородом, иначе же – вавилонами.
А грушкинский Яков, смеясь, возгласил, что вавилоны он и сам горазд выкладывать. Точнее, он их выписывает, когда, выбравшись из соседского погреба, на нетвёрдых ногах возвращается домой.
Ушуист и астральщик гнул своё: про скоморошьи перегуды и про русский боевой стиль «Любки», про марш-броски кержаков по Сибири, а беспоповцев-поморцев – по Восточной Европе. А Ормо сказал, что заяцкие вавилоны – это окаменевшие змеи, которые греются на скудном соловецком солнце. Такой змей может проглотить тебя на зимний солнцеворот, а изрыгнёт на летний. А если не будешь идти посолонь, переварит без остатка. «Не оглядывайся, Эвридика, а то превратишься в соляные столпы Стоухенджа!» – икая, продекламировал секретарь.
А Ормо сказал, что есть кладка, а есть сруб и раскол. И последним способом возведена была Выгская республика. А Яков заявил, что класть можно вприсык и вприжим. А Ормо сказал, что архангелы основали свой город, выстроив гнёзда-дома из собственных перьев.
Известняк – мёртвые души, спрессованные толщей тысячелетий жители древнего Сарматского моря. Тела их – мелки в руках школьников, их душа расплескалась и высохла.
Попасть в лабиринт проще простого. Только как потом выбраться? Но мы и не пытались. Наши организмы – обезвоженные, изнуренные нежданным в апреле зноем – жадно впитывали сумрачную прохладу, заключенную под сырой полусвод. Гулом гудящие, натёртые ноги вожделели забвения и покоя, и его дарил холодный, в запотевшем стакане, тоже краскэ ку умэрь, но хрустовского разлива, посредством этанола и энантового эфира напрочь вымывая из мышечной памяти последствия пятнадцатикилометрового марша.
Первый стакан, как в оный день, хозяин нацеживает себе. Стекло огранивается рубином, затягивается росной дымкой, а потом начинается движение: по часовой стрелке, то и дело возвращаясь к набухшей полсотней вёдер, молчаливой бочке. С каждым новым возлиянием творим агитацию, и откуда-то берутся микроскопические винные мошки и творят над стаканом «бочки», и «штопоры», и прочие фигуры высшего пилотажа. Хозяин степенно вторит речам про нашего Кандидата, однако, не забывает, из уважения, справляться у Китихи Дубовны. Молчунья безоговорочно соглашается, кивая всей своей тёмной громадой.
На дядю Мишу производит неизгладимое впечатление то, как Ормо строго научно, прямо у него на глазах, творит органолептический анализ содержимого стакана, раскладывая на составляющие букет содержимого его дубовой молчуньи. Он обнаруживает в генотипе виноматериала, упорно именуемого дядей Мишей всё тем же, знакомым уже краскэ ку умэрь, явное преобладание французского следа, а именно благородного Пино Нуар и даже реликтовые отголоски Гуэ Блан – материнского сорта галльских винных плантаций.
Какой маршрут привёл эту лозу на каменские склоны? Не зря немецкие виноградари прозвали её Шпатбургундер. Ормо предполагает извилистый путь чёрной шишки[17] с бургундских холмов, через долины Рейна, в телегах мозельских колонистов, выписанных сюда хлебосольно владетельным князем Витгенштейном.
Отдыхая от кровавых сражений и армейской субординации, тульчинский фельдмаршал устроил в своей каменской вотчине настоящую вакханалию, где, при полном попустительстве сиятельного, наряду с Рислингом, Гевюрцтраминером и Чаушом, взрастали Гавриилиада, Онегин, Пестель, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и прочие декабристские кирджали.
Изъясняется дядя Миша на нистрянском украинском, но вот они с Ормо ненадолго переходят на молдавский, и уже спустя минуту, когда выныривают из полногласного журчания романской речи, видно, что дядя Миша уже напитан неподдельным благоговением к председателю нашего товарищества. Он сообщает, что как раз собирается в Окницу, на поминки по своей двоюродной тётке. «Фачем праздник»[18].