На рассвете в половине четвертого утра загудел колокол собора Парижской богоматери, ему в соответствии с распоряжениями Комитета девяти, полученными в секциях, начали вторить колокола других церквей и барабанная дробь сигнала общей тревоги. Генеральный совет, бодрствовавший всю ночь в тревожном ожидании, попытался овладеть положением. Шометт потребовал вызвать командующего национальной гвардией, но безуспешно. Прежний уже был смещен Комитетом девяти, новый (Анрио) не спешил подчиниться Коммуне. Тогда Генеральный совет решил своей властью добиться прекращения набатного звона колоколов и подачи сигнала общей тревоги, а вместо этого дать сигнал сбора вооруженной силы. Восстание началось, и Коммуне пришлось признать свершившийся факт.
Народ, как свидетельствуют современники, дружно поднялся по сигналам тревоги. Вооруженные граждане явились на свои Места сбора. Женщины высыпали на улицу; они хотели посмотреть, как будет «проходить восстание». Между тем время шло, а его как будто и не было. Граждане дискутировали в секциях, да вооруженные отряды передвигались в различных направлениях. В 11 часов над Парижем гремит выстрел сигнальной пушки. Охранявший ее специальный пост национальной гвардии секции Нового моста вынужден был, наконец, подчиниться приказу Комитета девяти и Анрио; он долго сопротивлялся, ссылаясь на декрет Конвента и особые распоряжения мэра.
Толпы парижан начали стягиваться к Конвенту. Но намерения их были неясны. Это дало повод Верньо и некоторым другим жирондистам заявить о «добрых намерениях» восставшего народа, а сочувствующие им историки обычно ссылаются на эти факты в доказательство политической индифферентности масс{231}. Реакционные историки повторяют утверждение жирондиста Мейяна о том, что из 80 тыс. парижан, составлявших национальную гвардию, 75 не знали, зачем их поставили под ружье. Сходную оценку событий 31 мая — 2 июня дают и те историки, кто следуют тезису Мишле об «устранении парижан от общественных дел»{232}.
Трудно предположить, учитывая открытый и широкий характер предшествовавшего антижирондистского движения, что народ не знал, против кого он выступает. Кроме бурных заседаний клубов и ожесточенной агитации на улицах и в скверах, о которой спустя 200 лет можно судить лишь по отдельным фрагментам, в городе шла настоящая «война афиш». Секции, народные общества, отдельные граждане расклеивали воззвания с различными призывами, политическими обвинениями, угрозами. Самые яростные обличения жирондистов начиная с 9–10 марта тиражировались в сотнях экземпляров. Массовый характер носила внутрисекционная борьба, в результате которой сложилась антижирондистская группировка большинства парижских секций. В ее ходе сотни и тысячи людей определили свою политическую позицию, свое отношение к жирондистам{233}.
Я допускаю, однако, что в массе восставшие не знали, что делать. Были распоряжения об охране застав и общественных зданий, но не было приказа о движении вооруженной силы к Конвенту. Не было даже определенного тактического лозунга восстания. И в постановлении Общего революционного собрания, и в воззваниях революционных комитетов ряда секций, и в ответах делегациям, приходившим в Коммуну уже в течение дня, говорилось лишь в общих словах о «сопротивлении угнетению».
Показательно и то, что делегация, изложившая требования восставших, явилась лишь в самый разгар заседания Конвента.
Может быть, сами организаторы восстания не знали, что делать? Может быть, члены Комитета девяти, эти люди «второго сорта», как их пренебрежительно называли Сент-Клер Девиль или Луи Блан{234}, были неспособны выработать план восстания? К сожалению, повстанческий комитет протоколов не вел, но сохранились выдержки из речи Варле на собрании в Епископстве 30 мая. Активнейший член Комитета девяти сказал делегатам секций: «У нас неограниченные полномочия: мы суверен. Мы уничтожим власть (очевидно, Коммуны.—А. Г.), переделаем ее и дадим ей верховную власть. Она сокрушит Конвент. Что может быть более законным?…»{235} Это был определенный план действий и при том сходный с тем, который Варле предлагал Клубу кордельеров и секциям 9–10 марта.
Первый достоверный акт повстанческого комитета, после того как прозвучали сигналы к восстанию, совпадал с планом Варле. Делегация собрания в Епископстве в 6 часов 45 минут явилась в Коммуну и, представив полномочия, полученные от секций, объявила о роспуске Генерального совета. Затем, однако, мэр, прокурор и все члены Совета были восстановлены в своих функциях. Генеральный совет принес присягу, текст которой был выработан в Епископстве. В ней говорилось о верности республике, о решимости отстаивать свободу, равенство и неприкосновенность граждан, уважать собственность, содержался важный пункт о готовности выполнять возлагаемые обязанности. После этого Генеральный совет Коммуны и стал называться «революционным», так как получил новые полномочия от восставшего народа{236}.
Всех ли членов повстанческого комитета удовлетворило такое преобразование Коммуны, мы не знаем. Во всяком случае, первоначальное решение предусматривало арест мэра, и Варле позднее выражал сожаление, что этого не сделали{237}. Может быть, колебаниями в штабе восстания нужно объяснить и тот факт, что делегация повстанческого центра прибыла в Коммуну лишь через 3 часа после того, как раздался набат, и что ее возглавлял уже не Варле, а Добсан.
Как бы то ни было Коммуна, получив новые полномочия, стала, по существу и против своей воли, центром уже начавшегося восстания. Члены повстанческого комитета после церемонии наделения революционными полномочиями городских властей уже не возвратились в Епископство. В Коммуне должен был решиться вопрос об отношении к Конвенту. Инициатива принадлежала самим депутатам, которых набат уже в 6 часов собрал в зале заседаний. Они потребовали, чтобы мэр явился в Конвент с отчетом о положении в Париже. После непродолжительной борьбы в Коммуне решили подчиниться этому требованию. Затем в Конвент была послана специальная делегация повстанческого комитета, которая, даже не изложив основных требований восставших, обратилась к законодателям с призывом сохранять спокойствие. «Общественное доверие окружает тех депутатов, кто его достоин»{238}, — заявили делегаты. Это было официальное отмежевание руководства восстания от проектов роспуска Конвента и официальное признание его прерогативы, хотя фактические покушения на высшую прерогативу продолжались: отметим, например, попытку ареста министров Клавьера и Лебрена, подотчетных лишь Конвенту, или постановление повстанческого комитета о 30-миллионном налоге на богачей{239}. Заметим, что в тексте революционной присяги — и это не случайно — не говорилось ни слова о Конвенте.
Позиция лидеров якобинцев в данном вопросе была непреклонной. Они были единодушны в стремлении сохранить Конвент как высший орган власти. Отсюда постоянные утверждения якобинских лидеров — от Дантона до Эбера, что большинство Конвента «хорошее», что его роспуск будет на руку контрреволюции. Эти взгляды разделяли большинство членов Коммуны, объединившейся с повстанческим комитетом. Между тем двусмысленность такой позиции в условиях восстания очевидна. Как сочетать уважение национального представительства с решимостью изгнать жирондистов, пользующихся поддержкой его большинства? Это противоречие обусловило и неопределенность в начале восстания и его затяжной характер.
План Варле придать Коммуне функции верховного органа был отклонен. А вместе с ним остался на бумаге сохранившийся в архивах интереснейший проект превращения повстанческого комитета в орган революционной диктатуры. В соответствии с проектом учреждался Центральный революционный комитет. Он должен был состоять из 10 бюро, которым надлежало заниматься вопросами связи с департаментами, полицией, общественными работами, законодательством, вооруженными силами и т. д. Комитет, по мысли автора проекта, оставшегося неизвестным, должен был «иметь главенство над всеми конституционными властями, но не мешать их деятельности». Предполагалось, что этот верховный орган получит свои полномочия от секций, перед которыми он и останется ответственным. Комитету следовало подготовить восстание и действовать «до тех пор, пока республика будет в опасности»{240}.