Литмир - Электронная Библиотека

Он был врач, внешне чем-то походил на Бельмондо, к тому же писал песни, которые тоже мне нравились. Хотя все это вместе я иногда, приступами, тихо ненавидел, но что делать с этой ненавистью, поначалу не знал. Она по-товарищески делилась со мной коллизиями их драматического романа, что делало ее для меня еще неотразимей.

Иногда Катя замечательно пела Авербаха. Я почти все эти песни до сих пор помню:

Когда соберутся дожди над заливом

И тучи построятся во все три этажа,

Ты усмехнешься неловко и криво

И чемодан затворишь (или отворишь?) не спеша.

Вокруг Кати всегда вился какой-то народ, ее друзья, близкие, не очень близкие, совсем не близкие, всегда образовывались вечеринки, что ли, гитара, какие-то полувлюбленности, флирты, новеллы, романы, и при всех этих блужданиях духа и плоти мы с Катей очень дружили, и она почему-то доверяла мне значительно более по-взрослому, чем всем остальным.

Однажды я узнал от Кати, что Авербах переехал в Москву, поступил на Высшие сценарные курсы. Тут я опять догадался, что со мной не все ладно. С высоты своего второго курса и неслабого рейтинга я вдруг внутренне окрысился на незнакомого мне салаженка — доктора-первокурсника Авербаха. «Нужно превратить его в пыль. В песок», — тупо сказал мне внезапно прорезавшийся, возмужавший внутренний голос. Со времен маскарадного соперничества с Левой Додиным ничего подобного он мне не говорил.

Катя вдруг стала интересна мне как основная движущая сила моих учебно-режиссерских фантазий. Одно ее присутствие в Москве вызывало какой-то энергетический прилив. В башке шумело, роились мысли, я фонтанировал идеями.

Однажды Катя позвала меня к себе и сказала: «Хочу сделать чеховскую Сарру. Никогда ничего так не хотела сыграть. Посмотри и помоги мне».

Честно сказать, «Иванова» к тому времени я еще прочесть не удосужился. Вообще, хваленая моя образованность имела достаточно узкий спектр ранней ленинградской влюбленности в какие-то шалые куски, обрывки культуры. Широкой, основательной, академической образованности просто культурного человека, увы, не было и нет, о чем глубоко сожалею. А сколько времени бездарно убито неизвестно на что! Не знаю ни единого иностранного языка, ни всерьез и глубоко отечественной истории, ни истории мировой культуры — все лишь рваными лоскутками… Кате я, правда, в своем невежестве не признался. Задумчиво покачав головой, будто бы в размышлениях о несчастной Сарре провел чуть ли не полжизни, я с любопытством неофита стал смотреть, как Катя с Валериком Рыжаковым прямо здесь же, в комнате, разыграли передо мной отрывок из гениальной пьесы. Я тут же почувствовал, как основательно это влезает в меня. Катя сразу, уже на первом курсе, нашла свое «альтер эго». Это было редкостно точное, зрелое художественное попадание в свою духовную и эстетическую стихию, удивительное для меня и по сию пору.

Сбиваясь от волнения, я стал что-то говорить им о просмотренном, горячась, советовать и тут впервые в жизни ощутил, что не мелю отвлеченную дилетантскую муть, а даю актерам серьезные, по существу дела указания. Возникла странная уверенность, что я не только могу им помочь, я обязан сделать это, иначе погибнет что-то общее для нас, очень важное. Я понял, что я им всерьез нужен, что я со стороны вижу и понимаю что-то такое, чего без меня они не уловят. Я понял, что и они мне совершенно необходимы. Без них я не смогу высказать того, что чувствую и вижу. И что Чехов нам нужен не как материал для очередной сессии, а совсем по-другому, навсегда. Так впервые я всерьез почувствовал себя режиссером, открыл внутреннюю, несуетную сердцевину этой профессии, о которой догадывался, но не знал и которую пришлось позднее открывать еще миллион раз.

Мы начали работать над «Ивановым» — отрывок за отрывком. Самые счастливые и серьезные моменты за все четыре проведенных в институте года связаны с этими репетициями. Они дали мне понимание актерской природы, умение общаться с актером.

Они дали мне понимание Чехова не как моралиста, интеллектуала, проповедника каких-то социальных идей, а просто как великого сочинителя картин жизни, пленительно прекрасных и даже как бы бессмысленных. Главный смысл этих картин заключен в их внутренней музыке и красоте.

Мне во всех мельчайших подробностях представилось старое-старое родовое имение в тульской лесной серединной России, истертые мраморные лесенки, ведущие к черному неподвижному пруду, вечер, лилии на мокрых и плоских зеленых листах, в окнах — свет, играет виолончель. У входа — гранитный лев с полуотбитой мордой и гривой во мху или, быть может, мраморная фигура обнаженной женщины, почему-то с крыльями за спиною и горящим в сумерках фонарем в вытянутых руках. (Спустя тридцать лет эта женщина из первых моих институтских радостей вынырнула в постановке «Чайки» на Таганке.) Так вот, неярким желтым светом в синих сумерках зажегся фонарь, на велосипеде приехал Боркин… Одна за другой в голове вязались в орнамент не мизансцены, не интонации, а картины давно ушедших мгновений жизни, пленительных, загадочных, музыкальных, алогичных. Ослепительно ярких и прекрасных, будто бы вспоминаемых в последнее перед смертью мгновение. Все это вслед за собой притащила в мою душу Катя вместе со своей Саррой.

Четыре года мы сочиняли этот спектакль. Катя играла его гениально — вновь беру за свои слова полную ответственность, преувеличения здесь нет. Во мне говорит не только полуистершаяся память о былой влюбленности. Те немногие, кто эту работу видел, наверняка помнят ее феноменальную тонкость, страстную силу и точность.

Работая с Рыжаковым, я все время повторял ему: «Валера, забудь на время, что ты Валера. Ты — Иннокентий Михайлович Смоктуновский». А Смоктуновский тогда только что сыграл Гамлета, у всех до сих пор на слуху был его князь Мышкин, создание сверхактера, гения. Заклиная Рыжакова именем Иннокентия Михайловича, я побуждал молодого актера поднять планку до высоты невозможной. Несмотря на непомерность заданной высоты, ребята брали ее легко, изящно, как бы без труда — с легкостью и грациозностью молодых зверят, резвящихся в вольере.

Каждая репетиция с Катей все больше опутывала меня ее женской пленительностью. Возникала какая-то сфера взрослой и одухотворенной женственности, какое-то почти атмосферное облако, вдыхать которое было необыкновенно приятно.

Но даже и в этот момент я все еще не понимал, не отдавал себе отчета в том, что на самом деле происходит.

Я поехал в Ленинград на каникулы, домой, к маме, вдруг — звонок телефона.

— Катя, ты здесь откуда?

— Я на Суворовском проспекте, совсем рядом с тобой. Можно приду в гости?

Почему-то вдруг я страшно заволновался, хотя сам миллион раз в Москве ходил в гости к Кате. У нас же приятельские, дружеские отношения! Стучим друг друга по плечам, при встречах по-братски целуемся. Откуда же волнение? Но я точно чувствовал, что какие-то не такие тут, в Ленинграде, получаются эти гости…

Пришла Катя. Утро начинающейся осени лениво перекатывалось в день. Дома никого не было. По какой-то необъяснимой странности безо всякой причины мы почему-то очутились у меня дома в Ленинграде вдвоем. Я жутко застеснялся. И еще вдруг ощутил, как меня бьет страшная внутренняя дрожь, какой-то необъяснимый сумасшедший колотун.

— Что с тобой? — невинно поинтересовалась Катя.

— Дома ничего нет. Спущусь в магазин…

Я пошел, купил хлеба, колбасы, конфет, еще каких-то глупостей. Возвращаясь назад (мы жили на Херсонской улице в обычном для Ленинграда дворе-колодце, будто из романов Достоевского), вдруг почувствовал, что во дворе что-то изменилось. Задрав голову наверх, я увидел в своем окне на шестом этаже Катю. Она сидела на подоконнике, свесив ноги во двор, рыжая, длинная, необыкновенно красивая… И сейчас бы, думаю, меня такое сразило, а тогда показалось, с моим домом, да и со всей моей жизнью стряслось нечто невероятное.

21
{"b":"884356","o":1}