Кстати, только со смертью Володи я понял, в чем настоящий высокий дар Любимова как режиссера. Никто так трогательно, так искренне и так сильно не умел помянуть ушедших настоящих людей. Похороны Высоцкого вместе со всей Москвой гениально поставил Любимов, он давал указания, кому что делать, когда, кому и куда идти, где играть скорбной музыке, где бить в литавры, а где вступать и самому Володе, в последний раз срывая над Москвой голос — постановка эта была, без сомнения, действительно гениальной.
Я всегда старательно обхожу на Ваганьковском кладбище некое поганое идолище, якобы изображающее Володю, этого паскудного советского Прометея, рвущегося из цепей рабства коммунистической партократии к высоким идеалам всечеловеческой гармонии. Подобное установили и на могиле Андрея Тарковского в Париже — манерный девичий крест с выбитой на нем несомненной пошлятиной: «Человеку, видевшему ангела». Как же беззащитны мертвые, как безнаказанно и бессовестно над ними можно издеваться! Если бы Володя мог хоть на мгновение увидеть, что из него сотворили на Ваганьковском, или Андрей хоть на минуту поднялся бы посмотреть на толпу посторонних, чужих и по большей части просто ненавистных ему людей, пришедших открывать его надгробие! Толпа «чужих и нелюбимых» безжалостно рвет их, мертвых, на части…
Владимир Высоцкий и Марина Влади
Но это отступление. Возвращаюсь к веселым и беззаботным вгиковским временам, к дружочку Володе Акимову. Как-то я спросил у него:
— Откуда у тебя такие изящные и такие убедительные уголовные манеры?
— Понимаешь, мы с Высоцким учились в одной школе, в одном классе. Окна класса выходили на Бутырскую тюрьму, и все школьные годы на нас смотрели с вышки два вертухая и железное пулеметное дуло…
Уголовные темы и лексикон Володиных песен, думаю, именно отсюда. Как я в своей школе все время чувствовал дыхание винных паров из-под пола, так и Акимов с Высоцким чувствовали спертый воздух уголовно-политической советско-сталинской тюряги. Мне нередко приходилось слышать вопрос: «Ты, случаем, не знаешь, сколько Высоцкий отмотал? Десятку? Двадцатку?» Свидетельствую: отмотал он меньше — года четыре или лет пять, те самые, когда под надзором вертухаев тоскливо сидел в классе, грызя гранит школьных наук.
В мужиковской компании своего курса я всегда-чувствовал себя малолеткой: семнадцать лет мне исполнилось уже во ВГИКе. За многие годы я так привык, что во всех делах я не просто самый младший, а безнадежно младший, что сегодня мне странно оказываться в компаниях (а такое случается все чаще) самым старшим. Самые близкие дружбы всю первую половину жизни были у меня с людьми, много меня старше.
Приступив к занятиям, мы столкнулись с проблемой: какие отрывки в таком странном составе курса можно ставить? Перерыв всю мировую литературу, ничего подходящего для мужицко-зэковской труппы нашей мастерской мы не нашли (слабое женское вкрапление в виде Динары Асановой ситуации не меняло). Ничего, кроме «Последнего решительного» Всеволода Вишневского и его же «Первой конной», нам обнаружить не удалось.
ВГИК, как прежде и школа, начался для меня с «раздельного обучения». И как все самое интересное и захватывающее в школе началось тогда, когда нас соединили с девочками, так и потом, в институте, в некотором роде случилось то же самое.
Однажды Ромм сказал:
— Так работать нельзя. Обыкновенный человеческий репертуар играть на курсе некому. Давайте наберем для себя параллельную актерскую мастерскую. И знаете, давайте сделаем такой фокус: актеров набирайте сами — кто вам нравится. А я в самом конце посмотрю, соглашусь или не соглашусь с вами.
Естественно, Ромм слегка лукавил. В наборе актеров он принял заметное участие (когда потом ему пришлось уйти из института, состав актерской мастерской сильно переменился). Гордостью этого набора были два человека: безвременно погибший, нежный и очень близкий мне впоследствии друг Миша Маневич и — это уже была лично моя находка, я первый заорал: «Ай-яй! Ка-ка-я!..» — Катя Васильева.
Катя была очень юная, очень высокая, очень стройная, очень рыжая, с челкой, с сигаретой «Шипка» в зубах и с гениальной, абсолютной, дотоле мной в женщинах невиданной внутренней свободой. Она была свободна во всем, этого даже проявлять и не требовалось. Ей достаточно было войти в комнату или даже просто сидеть, как становилось ясно, что перед тобой совершенно раскрепощенный, изначально свободный человек. Для ВГИКа 1962 года это было дико и непривычно — так въелось даже в самых независимых из нас рабье чувство безымянного скромняги, вечного строителя лучшего будущего, унифицированной песчинки.
На экзамене Катя читала какое-то стихотворение Евтушенко — в сравнении с хорошего вкуса выбором многих прочих абитуриенток, поэзию не высшего порядка:
Ах, мама, мама, все дают мне сорок,
А мне ведь, мама, только тридцать пять…
Но сколько в эту тривиальную исповедь было вложено души, истинной жизненной силы, страсти, незаемного, собственного драматизма, еще непонятой, но уже так сильно и точно предощущаемой трагедии! И при этом она была так необычайно хороша!
«Девица несомненно способная, но с никакими внешними данными — уж так отчаянно некрасива, страшнее Раневской. Но та-то Раневская!» — с удивлением случайно подслушал я перешептывания педагогов с актерской кафедры. Красавицей, правда, Катю язык как-то не поворачивался назвать. Но не оттого, конечно, что она и впрямь была некрасивой. Просто с самого начала юности, во всяком случае с момента, когда я ее впервые увидел, она была как бы значительнее и прекраснее, чем просто красивая, или там хорошенькая, или славненькая девочка. Потом я часто слышал от нее: «Какая мука видеть себя в зеркале. Какое несчастье родиться такой уродкой! Обязательно что-нибудь с собой сделаю!» И со временем она действительно что-то такое с собой сделала — с носом, что ли, а может, и не с носом, а со щекой, что-то там подправила, улучшила и враз стала красивой, — но идентифицировать ее с той Катей, которую я помнил и знал, уже не мог.
А по тем временам при всей своей катастрофической, на грани уродства, некрасивости, огромности черт и фигуры она была, отвечаю за свои слова, женщиной неслыханной, ослепительной, победительной юной красоты.
Я и не сразу понял, что за этими уточнениями оценок внезапно переехал ту тончайшую внутреннюю грань, за которой объективная оценка того, что нравится, вдруг предательски переродившись, становиться тайной субъективной страстью на измор. Мне казалось, я всего лишь испытываю пусть даже излишне восторженные, но понятные и допустимые чисто профессиональные режиссерские чувства к актрисе, которую сам же для себя и открыл.
Мой институтский рейтинг, как теперь принято выражаться, был довольно высок, молва ко мне благоволила, считалось, что я человек способный, именно благодаря этому, а не просто из социального упрямства и неприязни к правительственным указам и взял меня Ромм. Это, думаю, тоже способствовало тому, что гордая Катя ко мне вскорости снизошла и для начала прониклась добрым, но чисто товарищеским, профессиональным расположением. С первого курса мы начали друг с другом всерьез советоваться, друг к другу прислушиваться, показывать свои отрывки — иногда я придумывал ей этюды, ходил к ней домой. Дружба крепла, возникла некая дружеская доверительность, которая как бы должна была меня обижать, но почему-то не обижала, а даже наоборот. Мне почему-то нравилось, допустим, то, что Катя была влюблена тогда в человека много старше себя — в Илью Авербаха.
Катя в спектакле «Луна для пасынков судьбы»