— А что с ним стряслось? — заинтересовался собутыльник. — Лихие люди уходили?
— Да нет, — Василий подлил ещё бражки. — Щепу колол, баню топить собирался, да задумавшись, топором по пальцу себе попал — начисто срубил. Кровь-то остановили и головнёй прижгли, да видно щепки в рану попали: загнила рука, Антонов огонь[147] начался, и всё, поминай как звали… Этакая безделка, иные из армии вовсе без ног ворочаются и живут себе, а Еникейку моего схоронили…
— И то верно — ерунда, — отозвался собеседник. — У нас нынче летом Юшка-бортник[148] тоже без пальца остался — сказывал, колодой защемило, так на нём как на кобеле уличном всё зажило.
— Бортник? — переспросил Василий. — И что? Мёд хорош у него?
— Мёд не знаю, а медовуха знатная! — заржал новый знакомец.
— Медовуха — ещё лучше. Я б купил.
— Тсс… — мужик понизил голос. — А и купи. Летом он в лесу живёт, как полагается. За гадючьим логом. А ближе к зиме в посад перебирается, к бабе своей. Дом, что возле кузни, нарядный такой, на ставнях петухи намалёваны.
Юшку-бортника Василий нашёл без труда. Человека, которому Люцифер откусил палец, Розум не помнил вовсе, даже не мог с уверенностью сказать, какая рука пострадала — вроде правая, да не уверен. Однако, последив пару недель за беспалым бортником, Василий заприметил двоих его приятелей, что по виду были похожи на описанных гофмейстером. Когда же удалось услышать их говор, он почти уверился, что находится на верном пути — один, как и сказывал Розум, был гугнивый.
Через месяц Василий уже знал про этих троих всю подноготную, как и то, что возят они дружбу с Лукой-ярославцем, про которого в слободе поговаривали, будто человека убить — ему как курёнка ощипать. А уж когда увидел в компании с ним старосту Трифона Макарыча, картинка сложилась окончательно.
---------------
[147] Антонов огонь — гангрена.
[148] Бортник — человек, занимающийся лесным пчеловодством.
* * *
За окном шёл снег. Он начался ещё утром. Сперва с неба медленно, кружась, точно в менуэте, падали ажурные снежинки, затем торжественный чинный танец сбился, смешался, слепляя небесное кружево в пушистые мягкие хлопья, и под вечер они повалили уже сплошной стеной. Елизавета смотрела на мельтешащие за стеклом белые клочья и вспоминала, как в детстве в доме князя Меншикова они, дети, балуясь, разорвали перину — пух из неё кружился по комнатам, как сегодняшний снег. Елизавета улыбнулась воспоминаниям. Тогда они с Аннушкой подолгу жили в доме Александра Даниловича — отец строил свой Петербург, воевал, путешествовал, мать, как верная подруга, всюду следовала за ним, даже будучи на сносях. Там же, рядом с отцом, был и сам Александр Данилович. А дети — Анна, Елизавета, сёстры-погодки Маша с Сашей Меншиковы и Алексашка-маленький, их брат, — оставались на попечении Дарьи Михайловны[149] и добрейшей горбуньи Варварушки, её сестры. Сколько шалостей видели стены того дома, сколько смеха, визга, шума они слыхали…
— Лиза! Ты меня не слушаешь!
Елизавета вздрогнула и обернулась, на неё сердито смотрела Мавра.
— Прости, Мавруша… Что ты сказала?
— Я сказала: ты уедешь, даже не простившись с ним?
Елизавета почувствовала, как кровь прилила к лицу.
— Зачем мне с ним прощаться? — Она вздёрнула подбородок. — Кто он такой, чтобы я с ним прощалась? Когда я не вернусь, передашь ему письмо. И довольно с него будет.
Мавра поглядела укоризненно, грустно и, как показалось Елизавете, с сочувствием.
— Не по-людски это. Ты и сама потом жалеть станешь. Вызови его, отдай письмо и попрощайся по-хорошему. Он ведь любит тебя. Может статься, всю жизнь вспоминать будет. Это жестоко — даже слова доброго на прощанье не сказать… Счастливый человек должен быть великодушным.
Елизавета вздохнула. Пальцы нащупали на груди под платьем серебряную ладанку — отчего-то она так и носила её, несмотря ни на что, убедив себя, что дорожит не подарком подлого казака, а святыней.
— Ладно, шут с тобой… Так и быть — можешь позвать его. Я действительно счастлива — скоро буду рядом с самым любимым, с самым лучшим человеком на свете, а Розум… бог с ним, я прощаю его. И хочу ему добра. Он неплохой. А что языком во хмелю мелет, так вино и пущие беды, бывает, творит… — Елизавета на миг прикусила дрогнувшие губы. — Я не сержусь на него больше.
Тяжело вздохнув, Мавра кивнула и вышла из комнаты.
----------------
[149] Дарья Михайловна Меншикова, в девичестве Арсеньева, дочь якутского воеводы и жена Светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.
Когда на улице окончательно стемнело, неслышно открылась дверца подклета, и вслед за Маврой, низко нагибаясь, чтобы не удариться о притолоку, в комнату вошёл Алексей Розум. Мавра мышью шмыгнула вон, прежде чем Елизавета успела её остановить, и они остались наедине.
Он так и стоял возле входа — очень бледный, весь закаменевший, как изваяние, пальцы рук стиснуты в кулаки.
— Ваше Высочество, — мягкий тёплый голос, который она так любила слушать, дрожал, — я не знаю, чем вызвал ваш гнев, но хуже него для меня нет ничего на свете. Или простите, или велите казнить, но не мучайте, пожалуйста.
И он опустился на колени.
Елизавета смешалась.
— Встаньте, Алексей Григорич! Что вы! Полно! Я не сержусь на вас. Я позвала вас не за тем. — Она взяла с бюро свёрнутое в три сложения письмо и подошла к нему. — Встаньте же!
Он тяжело, как старик, поднялся.
— Нынче вечером я уеду… — Она запнулась.
— Я слышал, Ваше Высочество. Вы отправляетесь на богомолье до Рождества.
— Нынче вечером я уеду, — повторила она и всё же не выдержала, опустила глаза. — Я уеду не до Рождества. Я больше не вернусь, Алексей Григорьевич. Вот письмо для обер-гофмаршала, в нём я прошу взять вас обратно в Придворную капеллу и позаботиться о вас, как вы того заслуживаете.
И она протянула ему послание. Он не взял, так и стоял, опустив руки, со сжатыми в кулаки пальцами, и Елизавета быстро взглянула ему в глаза. И поняла, что значит выражение «на нём не было лица». Лица действительно не было, словно по карандашному рисунку на бумаге прошёл комок хлебного мякиша[150] — всё вокруг осталось, как прежде, а вместо лица серое пятно, будто оно осыпалось, точно на потрескавшемся от времени гипсовом барельефе.
Он молчал, и Елизавета вдруг ощутила острое сочувствие и почти болезненное сожаление, что больше никогда не увидит его тёплых чёрных глаз, ласковых, как южное украинское солнце, не услышит изумительного голоса. Губы дрогнули и засвербило в глазах. Она взяла его за руку и вложила письмо в ладонь.
— Не поминайте меня лихом, Алексей Григорьевич, — попросила грустно. — Я хочу, чтобы мы с вами расстались друзьями.
Говорят, где-то там, под южным солнцем, есть море — Чёрное, опасное, глубокое… В его глазах тоже бушевало море — шторм боли и страдания, готового выплеснуться и затопить маленький будуар.
— Я буду помнить вас, Ваше Высочество… Помнить всю жизнь, — тихо сказал он и выскочил вон почти бегом.
-------------------
[150] До открытия каучука вместо ластика карандаш с бумаги стирали плотно смятым куском хлебного мякиша.
* * *
— Ты слыхал когда-нибудь, чтобы на богомолье словно на тот свет провожали? — прозвучало над ухом, и Алёшка вздрогнул. Сзади стояла Анна и через его плечо смотрела на происходящее возле крыльца — через мелкие стёкла окна было видно, как Мавра и Елизавета, обнявшись, плакали.
Он промолчал.
Наконец, подруги разлепили объятия, Елизавета плотнее завернулась в длинный плащ и шагнула в открытую дверь экипажа — крытого возка на санном ходу. Кучер, кучерявый, темноволосый, одетый в немецкое платье, который всё время прощания стоял возле лошадей, перекинул поводья на облучок, закрыл дверцу и взобрался на своё место. Хлопнули вожжи, и пара некрупных гнедых лошадок тронула с места неторопливой рысцой.