Час спустя его взору открываются холмы и обтесанные ветром валуны на их вершинах. Под ними – ряды серых палаток, проросших и неподвижно замерших, как грибы.
Дав лошади угощение, Дю Лез пробирается через лагерь, стараясь дышать исключительно ртом, хотя и это не помогает спастись от запаха нечистот, витающих в воздухе.
– Где здесь уборная? – спросил Дю Лез в свой первый визит сюда много лет назад.
– Вы в ней стоите! – рассмеялся солдат.
В этот момент Дю Лез решил сократить до минимума посещение Французских скал.
Он идет прямо к навесу, стоящему отдельно от палаток и увешанному табличками с надписью на каннада и французском: «Продажа спиртных напитков ТОЛЬКО ФРАНЦУЗАМ». Продавец, Гуркюфф, занят солдатом, периодически кивая; солдат разглагольствует, обращаясь к невидимым массам:
– …Вы только посмотрите, что произошло с нашими продавцами шелка! Лучше лионского шелка не бывает, так всегда говорила моя мать. Но как только элиты подхватят индоманию, она распространится, как дизентерия, это я вам обещаю. Все будут требовать индийский муслин и индийский хлопок, а лионским шелком будут вытирать задницы! Может быть, это уже происходит, а мы просто не знаем, потому что застряли на этом камне, по одному Богу известной причине…
Дю Лез ставит пустые бутылки на прилавок. Солдат замолкает при виде тюрбана, джамы и сандалий Дю Леза, совокупность которых заставляет его прошептать: «Боже, помоги нам».
– Доброе утро, – говорит Дю Лез Гуркюффу.
– Месье Дю Лез, – говорит Гуркюфф, оглядывая бутылки. – Вы пьете это пойло или купаетесь в нем?
– У меня к вам личный вопрос, – тихо произносит Дю Лез. – У вас, случайно, нет где-нибудь припрятанного бренди? Какая-нибудь личная заначка?
– Вы видите виноградники за моей спиной?
– Импортированного, конечно. Я доплачу.
– У меня есть фени из кешью. Только что привезли из Гоа.
С неохотой Дю Лез соглашается на бутылку пальмового вина и четыре бутылки фени.
– Вы знакомы с лейтенантом Лораном? – спрашивает Гуркюфф, направляясь к полкам. – Лоран, это месье Дю Лез.
Дю Лез коротко кивает Лорану, загорелому парню с плохими зубами на прекрасном лице. Дю Лез не расположен к светским беседам. Он сжимает костяшки пальцев, чтобы скрыть дрожь в руках.
– Типу заставляет вас носить это платье? – спрашивает Лоран.
– Под страхом смерти, – говорит Дю Лез, глядя вперед. – Но мои панталоны – чистый лионский шелк.
– Вы шутите? Он шутит? – Лоран спрашивает Гуркюффа, который сидит на корточках среди ящиков, переворачивая бутылки, чтобы рассмотреть этикетки.
– Откуда вы? – спрашивает Лоран у Дю Леза.
– Руан.
– Значит, вы нормандец, а Гуркюфф – бретонец! – усмехается Лоран. – Слышали анекдот…
– Про нормандского ребенка и бретонского ребенка? Да.
– Если подбросить их обоих в воздух, оба выживут. Бретонец – потому что такой твердолобый, что отскочит. А нормандец – потому что такой жадный, что его маленькие пальчики схватятся за карниз.
Дю Лез кидает хмурый взгляд.
– Между прочим, я двадцать лет прожил в Париже, в квартале Марэ.
– Ах, Марэ, – говорит Лоран с тоской в голосе. – Я сделал предложение своей жене на прогулке в Марэ. – Он опирается локтем на стойку и вздыхает в небо. – Oh là, рано или поздно.
– Рано или поздно что?
– Я вернусь.
– Я говорил то же самое. И все еще здесь, пять лет спустя.
Лоран выпрямляется.
– Я вернусь. Точно.
– Не стоит горячиться. Я тоже намерен вернуться.
– Вы? – Лоран удивлен. – Как?
– На корабле, как и все.
– Но вы не можете.
Дю Лез и Лоран хмуро смотрят друг на друга, как будто больше не говорят на одном языке.
– Что значит «не могу»? – Дю Лез старается звучать непринужденно. Возвращается Гуркюфф с охапкой бутылок, ставит их на стойку. – О чем, черт возьми, он говорит?
– Откуда мне знать, вы же послали меня искать ваше драгоценное пойло…
Лоран продолжает говорить бодрым, бескровным голосом бюрократа.
– Закон об иностранцах запрещает всем невоенным эмигрантам возвращаться во Францию. Их активы были конфискованы, их собственность национализирована и продана. Если эмигрант вернется, его ждет смертная казнь.
– А, это, – спокойно произносит Гуркюфф. – Вам следует почаще бывать здесь, Дю Лез. Если бы вы так делали, то были бы в курсе. О себе я не беспокоюсь. Они не могут уследить за каждым уехавшим старым прохвостом.
– Могут, – возражает Лоран. – В каждой общине по всей стране ведут списки эмигрантов, целые департаменты созданы только для того, чтобы следить за ними.
– Уверяю вас, никто не следит за стариной Гуркюффом. Я не настолько важен.
Оба смотрят на Дю Леза.
Взрыв смеха за спиной, резкий запах мочи. Значит, он не поедет домой. У него нет дома.
Гуркюфф подталкивает стакан Дю Лезу, тот делает глубокий вдох и осушает его – первый на сегодня, но далеко не последний.
* * *
Есть Франция dedans и Франция dehors[24]. К последней принадлежат эмигранты, изгнанники и иностранцы, объединенные теперь законом. Среди них есть такие, кто знает все о ситуации дома, а есть те, кто знает еще больше. И никто лучше не умеет спорить о родине – о ее приоритетах, политике, прогрессе и его противоположности, – чем те, кто уже не на родине. На расстоянии все становится яснее.
Всем, кроме Люсьена Дю Леза, который стоит на вершине самого высокого холма Хироди. Границы мира разбегаются, сбивая его с толку.
Это было неуклюжее, пьяное восхождение, Дю Лез хватался за высокие травы между валунами, пытаясь забраться на вершину холма. Кобыла осталась внизу, нагруженная бутылками. Жаль, он не подумал о том, чтобы уменьшить ее груз, взяв одну с собой.
Теперь он изнемогает от усталости, обливается потом. Он массирует руки, поцарапанные при восхождении. Когда он был маленьким мальчиком, отец сидел напротив него и щелкал костяшками пальцев сначала на правой руке, затем на левой. Если Дю Лез вздрагивал, отец упрекал его в «тонкокожести» и предупреждал, что если Люсьен не перестанет хныкать, он снова познакомит его со своей тростью. Поэтому Дю Лез в свое свободное время практиковался на собственных руках, чтобы когда он встретит взгляд отца, пройти испытание, не моргнув.
В юности он был подмастерьем у отца, сурового человека, который озлоблял всех, кто работал на него. Дю Лез быстро перерос его опыт и перешел к другим мастерам часового дела, но кое-что он никогда не перерастет: горящее ухо в ладони отца, звучащий в голове скрежет собственных зубов. И все это – якобы за то, что он не смог как следует отчистить инструмент. Люсьен знал, что была и другая причина, нечто в нем самом, что в любой момент могло разжечь отцовскую ярость, независимо от того, были инструменты чистыми или нет.
Он помнит, как Блак много лет спустя поцеловал костяшки его пальцев и сказал:
– Это отвратительная привычка, Люсьен. Пожалуйста, прекрати.
Блак. Это он виноват в том, что отказался поехать вместе, что настаивал остаться и поддерживать обреченную монархию, потом конституционную монархию, а потом, когда монарха не стало, бежать и из укрытия писать письма, лишенные юмора и изобилующие цитатами, как будто они предназначены для чтения студентами-историками через сто лет.
Дюкенуа утверждает, что ни магнаты, ни бандиты не являются народом. Он говорит, что народ состоит из буржуазии, из толпы занятых, добродетельных людей, которых не портит ни богатство, ни бедность; это они являются нацией, народом.
Блак написал это в последнем письме. На что Дю Лез ответил: «Если бы я хотел слушать Дюкенуа, я бы трахал Дюкенуа».
И: Мы не те люди, о которых он говорит.
Но: Ты – мой человек.
Также: Больше о щербинке меж моих зубов.
Они встретились на празднике в честь королевы. На ней был головной убор, созданный Люсьеном, – взбирающийся к небу, похожий на облако парик, в котором кругами летали две синие механические птицы. С ее харизмой она могла надеть капор и все равно быть центром внимания. (Ее глаза танцевали, когда встречались с его глазами, те самые глаза, которые, как позже узнал Люсьен, всматривались в толпу, когда палач поднял отрубленную голову.) А рядом с ней стоял молодой человек, погруженный в раздумья и не обращающий внимания ни на птичий парик, ни на королеву. «Кто ты?» – подумал Люсьен, увидев Блака в тот день. Кто может быть настолько самодостаточным?