Я сделал все, как он просил, копировал каждое его движение, пользовался теми же химикатами.
Я наносил пропитку, как он показывал, — медленно, ровно, тщательно. Мы мало говорили за работой, хотя время от времени он заводил речь про футбольные команды. Мне кажется, мы за работой ни о чем и не думали. Просто работали. В конце дня он поставил меня напротив, положил мне руку на плечо, осмотрел лицо. Все было в порядке. Никаких пятен. «Хорошо потрудился».
— Вы тоже хорошо потрудились, — ответил я, уловив, что у ремесленников принято так говорить после трудового дня.
Он кивнул. Повисло молчание.
— Ну так как, у меня сегодня руки тряслись?
Я, видимо, посмотрел на него с невыразимым ужасом, хотя пытался изобразить озадаченность, неведение, недоумение. Он наверняка это заметил.
— Паоло, scherzavo, я пошутил, — сказал он, явно пытаясь смягчить удар. Я ему поверил. Но земля под ногами содрогнулась.
По пути домой я остановился в норманнской часовне, присел на цоколь и долго смотрел на море, на огни на материке — мне нравилось так сидеть в сумерки сразу после работы. Вот только в тот день мне казалось, что меня вскрыли в одном из этих древних анатомических театров: сердце еще бьется, легкие еще дышат, но все органы в брюшной полости открыты взорам толпы хихикающих молодых студентов-медиков.
Я стащил из мастерской влажную тряпицу и сунул ее в бумажный пакет, который в тот день принес от булочника. Теперь я вытащил ее, расстегнул и стянул шорты. Мне нравилось ощущение открытости, наготы — как будто уже много часов я только это и замышлял. Хотелось предстать перед ним голым. Взяв тряпочку в руку, я прикоснулся к ней членом. Но не почувствовал ничего, кроме легкой щекотки, а потому прикоснулся снова. Тут появились ощущения. Сперва — жар, меня это заворожило, потому что казалось, что прикасается ко мне не моя рука, а что-то другое, потом жжение; оно усилилось, а потом, не унявшись, усилилось еще больше. Я впал в панику, ведь было больно, и хотя мне отчасти хотелось испытывать боль и нравилась эта боль, стало страшно, что жжение никогда не уймется, что саднить член будет всегда: во сне, во время купаний, когда я буду сидеть в столовой с родителями, когда приду к Нанни в мастерскую. Мне сделалось жутко от того, что я с собой натворил. «Perche, та perche[3]», — простонал я, представляя себе, что слышу его голос, ведь если бы он узнал, что я с собой учинил, он в несколько секунд очутился бы в этой заброшенной часовенке, сомкнул ладонь в том самом месте, чтобы жжение прошло. Я подумал про его слюну, про то, как его слюна уняла жжение, и, поскольку другого выхода не было, я окончательно сник и произнес: «Ма che cosa ti seifatto? Что ты с собой натворил?» Оттого, что я услышал эти слова, сказанные его голосом, — сам я в то же время произнес их вслух — горло сжалось, дыхание пресеклось, и я зарыдал. Никогда я не испытывал столь сильной жалости к себе.
Я думал, что плачу от боли или из-за того, что совсем растерялся. При этом я знал, что есть и другая причина, хотя назвать эту причину или объяснить, почему она довела меня до слез, я не мог. Все наполнилось горем: часовня, мое сердце, водная гладь ближе к материку, — а еще больше горя скопилось в моем теле, потому что я не знал своего тела и той простой вещи, в которой в тот момент нуждался. Я подумал о будущем и понял, что вот это останется со мной навсегда, что даже если жжение уймется и совсем пройдет, я никогда не изживу стыда, не прощу ни себя, ни его за этот свой поступок. Пройдут годы, а я все буду сидеть на этом самом месте и вспоминать, что никогда в жизни больше не испытывал такого одиночества, до которого можно дотронуться на собственном теле. Я бросил тряпицу на землю и, прежде чем войти к себе домой, как следует вымыл ладони, запястья и колени, воспользовавшись шлангом садовника и его грязным бруском мыла.
Через несколько дней, после занятий с репетитором, я пришел в мастерскую и впервые обнаружил, что дверь заперта. Постучал, но в ответ донесся лишь дребезг стекол, вставленных в старую деревянную дверь. Он никогда отсюда не уходит, подумал я, значит, он внутри. Стал дергать колокольчик. Его гулкое звяканье сказало, что упорствовать бессмысленно, но я все дергал, все шумел, и плевать мне было, что скажут соседи, — я был уверен, что рано или поздно он появится. Кончилось тем, что Алесси, цирюльник, вышел из своего заведения и, остановившись на улице, заорал: «Чего, не видно, что там никого нет?» Я был зол, раздавлен, унижен. Я зашагал к дому по мощеному тротуару, и в голове у меня продолжал звякать колокольчик. Как он мог так меня обидеть, зачем я ему доверял, зачем я вообще сюда пошел? Я понятия не имел, что с ним могло случиться, куда он ушел, почему не открывает. Зря я принимал эту дружбу за данность — да и какую дружбу?
На меня накатила та же цепенящая паника, которую в начале того года я ощущал во время родительского собрания в школе: я знал, что отзывы учителей не сулят ничего хорошего. Зря я так слепо ему доверился. Он мне не друг, уж какая тут дружба. Мог бы и раньше сообразить, надо было искать друзей среди сверстников.
В довершение всего пошел дождь, волосы осыпало каплями, а я видел вдали огни нашего дома и понимал, что, пока доберусь до крыльца, промокну насквозь. Никакой нынче норманнской часовни. Так мне и надо. Никому и никогда нельзя доверять, не стану я больше тянуться к людям, ни за что. У меня один друг на всем свете, отец, да и ему я не знаю, что теперь сказать. Что именно? Что мне страшно неловко, я разобижен, пытаюсь возненавидеть Нанни, никогда больше не будем давать ему работу, он ничем не лучше тех хулиганов, которые по вечерам ошиваются перед кафе «Дель Уливо», говорят пошлости и издают гадкие звуки, когда мимо проходят женщины?
Но прежде чем полностью распахнуть дверь, я заметил у входа наше бюро, а рядом с ним — две рамы, наполовину завернутые, прислоненные к стене. А потом услышал голос Нанни. И вознесся в небеса. Он стоял рядом с мамой, пытаясь помочь ей найти подходящее место для бюро. Она включили свет, и из-за этого казалось, что час куда более поздний, чем на самом деле. Он объяснял ей, насколько губительны для мебели солнечные лучи — и именно поэтому, заметил он, бюро нужно поставить подальше от большой балконной двери. Мама слушала, мягко и нежно поглаживая дерево, как будто не касаясь, не могла поверить своим глазам и одновременно боялась его попортить. Сияние отполированной древесины поразило и меня. Но еще блаженнее мне сделалось оттого, что я понял: пока я отчаянно дергал колокольчик у его двери, он всего лишь стоял у нас в гостиной и разговаривал с родителями, выхваляясь своей работой.
Я сказал им, что сбегаю наверх переодеться, разделся догола, бросил мокрую одежду на пол и, снова спустившись вниз в халате, встал в дверях с мыслью: я обожаю этого человека.
— Взял на себя смелость попробовать новое средство на бронзе, чтобы блестела ярче, — пояснял он. А мне он об этом не говорил. Мама ответила, что на бронзу пока не обратила внимания, а ведь да, он совершенно прав, даже бронзовые замочные скважины, с которыми он тогда столько возился, сильно блестят. Он объяснил, что поставил новую скважину на один из ящиков, потому что когда-то, уж кто там знает когда, ее заменили другой по стилю — а это значит, что и ключ заменили тоже. «Может, это был мой больной на голову двоюродный дед Федерико», — сказал он. Потом описал форму накладок на замочных скважинах, указал, что вырезаны они в форме четырехлистника. Я видел его руки — так же, как видел их впервые в этой комнате несколькими неделями раньше. Они не изменились. Наждачная бумага, бог весть сколько лет обращения с канифолью, растворителем, лаком и кислотой — и все же они казались добрыми и совершенно гладкими на ощупь, именно такими, какими были, когда он помогал стереть масло с моей щеки, когда ерошил мне волосы после того, как я отказался от передника, когда держал мои руки в своей и начинал их отчищать. Вспомнилась голая грудь у него под передником. Тут мама сказала: