На следующее утро он оставил конверт на моей тарелке для завтрака. «Мне кажется, ты был мне послан небом. Твой навеки, Рауль». Мне никто никогда не говорил такого — что я послан небом.
Жена его днем вернулась из города. За ужином он не мог заставить себя взглянуть мне в глаза. Но вечером, перед сном, он перехватил меня на лестнице. «Это я купил тебе, — сказал он, подавая бумажный сверток. — У меня точно такая же. Я хочу, чтобы ручка у тебя была как у меня».
В ту ночь, тесно завернувшись вдвоем в одно толстое одеяло, мы смотрели на яркие точки фонарей в пустом дворике — казалось, в этот тихий ночной час все девять столпились под нашим окном. Обо мне они знали многое, очень многое, знали так, что мне самому и не представить. В какой-то миг мне показалось, что это не просто фонари, а сборище лучезарных сущностей, которые маются на холоде, — девять ярких кеглей, девять моих жизней, девять нерожденных, неживших, незавершенных сущностей, обращающихся ко мне с вопросом: нельзя ли войти или что им с собой делать, если время их пока не пришло. — Почему ты ждал так долго?
Ответа я не знал.
— Наверное, потому что то, что нам нужно, пока еще не изобрели.
— Может, его и вовсе не существует.
— Вот почему я с таким ужасом думаю о том, чем это закончится.
— Спокойной ночи, — сказала она, поворачиваясь ко мне спиной, а я обхватил ее руками.
— Одну вещь я, впрочем, знаю, — сказала она, не поворачиваясь.
— Какую?
— Это не закончится, что бы ни было дальше. Не закончится никогда, никогда. — Я сжал ее крепче. — Звездная любовь, любимый, звездная любовь. Она, может, и не жила, но никогда не умирает. Это то единственное, что я заберу с собой; заберешь и ты, когда придет время.
Абингдон-сквер
Ее имейлы, перечитанные задним числом, и сейчас говорят, насколько все было хрупко. Краткие и незамысловатые, ничем они не отличались от всех прочих, если не считать одного невероятно уклончивого слова, которое, выскочив на моем экране, всякий раз вызывало прилив возбуждения. Милый. Так она меня называла, с этого начинала каждое письмо, так говорила «спокойной ночи». Милый.
На секунду я забывал о том, насколько обескураживающе короткими были все ее послания и насколько обманчивыми могут быть откровенные разговоры. Делая попытки приблизиться, сказать что-то искреннее и идущее от самого сердца, она одновременно уворачивалась от того единственного, что мне не терпелось услышать. Она не грешила резкостью, уклончивостью, многословием — не таков был ее стиль, — и не было в ее посланиях ничего банального или робкого. Стиль отличался смелостью. Тем не менее в том, что она писала, никогда не проскальзывало ни намека на «нечто большее»; не было ни подтекста, ни аллюзий, ни оговорок по Фрейду, так и просивших, чтобы их проанализировали и анатомировали; никаких монеток, случайно оброненных на стол, дабы, подобрав их, вы могли поднять ставки в этой затянувшейся игре в покер по электронной почте. Возможно, интонация ее была просто недостаточно встревоженной, недостаточно напористой или неловкой. Возможно, она действительно была таким счастливым непритязательным человеком, который входит в вашу жизнь с той же легкостью, с какой и выходит, — без багажа, без обещаний, без взаимных упреков. И, возможно, обычная смесь волнения и иронии, которая накатывает на почти каждого при новом знакомстве, была столь тщательно распылена пульверизатором, что в письмах ее сквозила бодрость и свежесть посланий из летнего лагеря дальним родственникам, которым нравится получать письма по почте, вот только они редко читают их с должным вниманием и вряд ли сообразят, что написаны письма так крупно не ради того, чтобы пособить их подсевшему зрению, а чтобы заполнить зияющие пустоты в непоправимо поверхностном повествовании.
Ее электронные письма с виду были именно письмами, а на деле — эсэмэсками, выдыхающимися к концу. Она уважительно расставляла все прописные буквы, дотошно следовала всем правилам пунктуации и никогда не прибегала к сокращениям — и все же возникало общее ощущение подавленной спешки типа «Я сказала бы больше, гораздо больше, но зачем докучать тебе подробностями», у чего имелась оборотная сторона: «Мне нужно бежать, но для тебя время всегда найдется», и все это венчало и опушало опрометчивое «милый», дабы не дать мне разглядеть чего-то другого, чего я постоянно жду, но не дождусь и на сей раз. Потому что нет ничего другого.
Я прочитал одну из ее статей, а потому знал, как прихотливо устроен ее ум; мне этот ее прихотливо устроенный ум нравился. Проза ее напоминала мглистый лабиринт, непредсказуемые переулочки в Вест-Виллидже с их внезапными поворотами — они вечно вас опережают. При этом в электронных письмах она говорила на отточенном языке обсаженных деревьями парижских бульваров — сплошная ясность и прозрачность, никаких скрытых углов, неверных направлений или тупиков. Никто не отбирает у вас право вкладывать в подобную ясность добавочные смыслы, но на деле получается, что вы считаете собственный пульс, а не ее.
Мне нравился в ней дух Нижнего Манхэттена. Нравилось, как она сидит со мной за кофе и делится замысловатыми конструктами своей жизни, а потом, внезапно передумав, меняет всю риторику и заявляет, что про конструкты интересно рассказывать, но на деле смысла в них никакого — нет никаких конструктов, да и не нужно выискивать конструкты, схемы — это для людей с устоявшимися привычками, не для нас, мы ведь с тобой совсем другие, верно? А потом, как будто свернув не в тот переулочек, она давала задний ход и сообщала, что ее психоаналитик с ней не согласен. Наверное, он понял ее психологию куда раньше, чем она сама, говорила она. Я в самой себе запуталась окончательно, добавляла она, вбрасывая нежданную щепоть самоуничижения, и после каждого этого приступа самокритики я любил ее только сильнее, потому что она делалась уязвимее. Мне нравилось, как она говорит одно, а потом склоняется к противоположному, потому что это беззастенчивое заигрывание и препирательство с самой собой обещало очаровательные беседы у камелька в каком-то прелестном уютном уголке нашего вымысла.
Весь мир мы с ней поделили на два лагеря. Люди проспектов — аккуратная сетка градостроительных перпендикуляров — и мы, пешеходные улочки и петлистые проулки старых трущоб. Все остальные были Робертом Мозесом. Мы — Вальтером Беньямином. Мы против них, так мне это представлялось.
Хайди была молодой писательницей: несколькими месяцами раньше я забраковал ее статью об опере. Однако по ходу дела я подцепил инфекцию в ее прозе, одновременно угрюмой и меланхоличной, и в разгромной рецензии на две страницы через один интервал обозначил сильные и слабые стороны ее работы. Она ответила электронным письмом: ей необходимо встретиться со мной незамедлительно. Я с той же поспешностью откликнулся, что не имею привычки встречаться с людьми по одной той причине, что я отклонил их работу; да и в любом случае мне почти нечего добавить к тому, что я уже написал. В общем, спасибо. Я пожелал ей удачи. Большое спасибо. Наша перепалка закруглилась за долю секунды.
Через два месяца она сообщила мне письмом, что статью ее принял один крупный журнал. Она внесла все мои поправки. Стоит ли нам теперь увидеться? Да... Готов ли я на этой неделе? Да... Она угостила меня кофе где-то на Абингдон-сквер, «прямо напротив садика, — сказала она, — и совсем рядом с вашей работой». Мы оба сидели, не снимая зимних пальто. Зарядил дождь, и в итоге мы проторчали там куда дольше, чем собирались, — почти два часа проговорили про Марию Малибран, меццо-сопрано девятнадцатого века. Когда мы прощались — она собиралась закурить сигарету, — я услышал от нее, что надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время.
«Надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время», — крутилось у меня в голове, когда вечером я ехал в метро домой: слова смелые, самоуверенные и при этом однозначно прелестные. Это она задавала вопрос: «Ведь, наверное же, в ближайшее время?» Или таким лукавым уклончивым образом объявляла: «Ведь не будем же мы ждать два месяца, прежде чем снова выпить кофе»? Я чувствовал себя человеком, которому уже в июне посулили рождественский подарок.