— Можно на выходных, — откликнулась она.
Ответ прозвучал чуть слишком поспешно, чтобы означать подлинное согласие.
— На этих выходных довольно трудно. Она уставилась на меня.
— «Ужин и все такое»?
Какой у нее острый и язвительный ум.
— «Ужин и все такое», — ответил я.
Любая другая женщина уцепилась бы за это «ужин и все такое» и высказала свою обиду. Она же просто сменила тему. С любым другим человеком я принял бы молчание за: «Не хочу устраивать разборок». У нее оно означало другое. «Ужин и все такое» устраивало и ее — именно поэтому я почувствовал, как во мне накипает что-то вроде ярости, хотя, возможно, это было просто отчаяние или, хуже того, сожаление. Различить их не удавалось. Ладно, еще о делах:
— Полина Виардо дружила со всеми значимыми современниками: Шопеном, Чайковским, Листом, Санд, Гуно,
Берлиозом, Сен-Сансом, Брамсом. — Не зная, что еще добавить, я не сдержался: — Ладно, расскажи мне про этого нового человека в твоей жизни.
Звучала ли в моих словах ревность? Или я пытался продемонстрировать ее отсутствие? Или деликатно давал ей возможность сообщить, что этот новый человек в жизни я и есть?
— Новый человек? — Она призадумалась. — Я пока не хочу о нем говорить.
— Не хочет о нем говорить, — откликнулся я, стараясь придать голосу бодрость.
— Не хочет.
Настроение ее изменилось. Почему — было неясно. Почва разговора уходила из-под ног. Мы пытались нащупать нужные ниточки.
Под конец ужина я сказал, что знаю неподалеку хорошее местечко — там вкусный кофе и десерты. Я надеялся, что она в ответ предложит выпить кофе у нее.
— Хорошая мысль, — откликнулась она.
Мы вышли. Я знал: это тот самый миг, когда много веков назад я положил ладонь ей на щеку и поцеловал прямо на тротуаре, на виду у других посетителей. Я без спешки надевал пальто, она же искала сигареты. В результате вытащила одну из кармана, но помятую — назвала ее увечной. Я сказал, что раньше курил по две пачки в день.
— А давно бросил? — спросила она.
— Не буду на это отвечать.
— Почему? Обманываешь или боишься признаться в том, что все-таки бросил?
— Ты правда хочешь знать ответ?
— Я же задала вопрос. Да тебе и самому смерть как хочется на него ответить.
Судя по тону, она опять взбодрилась. Мой ответ после столь долгих колебаний мог нагнать сумрака и выдать, почему я так долго мялся. Поэтому я решил сказать правду.
— Бросил я в год твоего рождения. Этим все сказано?
Она посмотрела вниз, будто рассматривая свои сапожки. Сигарету она уже раскурила и теперь ушла то ли в свои мысли, то ли в первую за два с лишним часа затяжку.
— И как, скучаешь?
— По сигаретам? Мы о сигаретах говорим?
— Мне казалось, что о них. — Она помедлила. — Но похоже, что нет.
— По сигаретам я не скучаю, скучаю по человеку, которым был, пока не бросил. — В этом соединились и компромисс, и лукавство.
По тому, как трудно было вытянуть из меня это признание, она, видимо, поняла, что мне не хочется говорить яснее.
— Тебя это тяготит?
Она говорила про сигареты? Или про нас?
Мне захотелось закричать: когда я рядом с тобой, мне кажется, что я готов взять то, что другие называют моей жизнью, и наконец-то повернуть лицом не к стене, а наоборот. Я всю свою жизнь провожу лицом к стене, за исключением того времени, когда я с тобой. Я смотрю на свою жизнь и хочу распутать все ошибки, все обманы, начать с чистого листа, вернуться вспять, перевести стрелки. Хочется, чтобы у жизни моей появилось истинное лицо, а не обшарпанный фасад, которым я довольствуюсь уже миллион лет. Почему же я сейчас не в силах с тобой заговорить?
Сказал я лишь одно: никто не любит наблюдать за ходом времени. Фраза достаточно абстрактная и безобидная, пожалуй, слишком абстрактная и безобидная для таких, как она и Манфред. Она свела все к шутке:
— То есть, пока я брыкалась у мамы в животе, ты в свое удовольствие пускал дым в каком-то безымянном парижском кафе. Это тебя теперь и тяготит?
— Далеко не только это, — сказал я, — о чем ты, безусловно, знаешь.
— Да, знаю.
Больше она ничего не сказала.
— Милый мой. — Даже я знал, что она вставит свое «милый». И тут она меня удивила: — Зря ты себя так не любишь.
Я не ответил, но и возражать не стал. Она вновь посмотрела в землю и начала слегка покачивать головой. В первый момент мне показалось, она хочет сказать: «Мне это ни капельки не мешает, а ты за это цепляешься, что очень обидно». Но потом я услышал в ее словах что-то чуть-чуть более обнадеживающее, даже ошарашенное, например: «И что мне теперь с тобой делать, Пол?» А потом я наконец понял истинный смысл: «Я не хочу причинять тебе боль».
— Что? — спросил я.
Она продолжала молча покачивать головой. А потом подняла глаза, и я почувствовал, что от напряжения виски сейчас лопнут.
— Проводишь меня до дома? — спросила она.
— Да, провожу тебя до дома.
Похоже, кофе с десертом не состоится. Хороший знак. Или очень дурной. Я ничего не сказал. Пытался держаться с ней в ногу — мы шагали по Бликер-стрит. Почему она так спешит, откуда этот неожиданный холодок, откуда этот нарастающий страх, что сейчас придется прощаться, — и чем ближе к ее дому, тем он сильнее?
Внезапно — я еще не успел собраться с мыслями — мы оказались на месте. Она остановилась на углу, даже не у своего порога. Да, она действительно хочет здесь со мной попрощаться. Она поцеловала меня в щеку, я вернул поцелуй, она повернулась, чтобы уйти, но потом возвратилась и коротко прижала меня к себе. Я не успел ее обнять, не дала она мне времени и на уже ставший привычным поцелуй в лоб. Я смотрел, как она удаляется в сторону дома. Мне казалось, что вид у нее расстроенный, задумчивый, едва ли не унылый. На этот раз она не обернулась.
Почему разговор не состоялся? Может, я ее отверг — о чем меня предупреждал Манфред? Я пропустил свой выход?
Никто меня и не звал на сцену.
Шагая в сторону станции метро на Западной Четвертой, я представлял себе, как она входит в квартиру, оставляет на столике ключи и издает вопль облегчения. Она расквиталась с этим ужином, на часах нет и девяти, свобода делать, что хочется: снять парадную одежду, натянуть джинсы, позвонить любимому. Да, ужин позади, он, слава богу, ушел, на дворе выходные — пойдем посмотрим что-нибудь очень глупое! Бодрая и жизнерадостная, как фортепьяно, а вот я, труба, уныл и безутешен.
После ужина я собирался отвести ее в свою любимую пекарню. Когда-то я знавал там счастье — или, может, только видимость счастья. Мне хотелось посмотреть, изменилось ли это место, изменился ли я сам, смогу ли я, сев там с ней рядом за столик, искупить все эти былые любови, к которым я подбирался так близко, однако по недостатку смелости в последний миг упускал. Каждый раз подбирался совсем близко и каждый раз в самый ответственный момент показывал спину. Мы с Манфредом столько раз приходили сюда на кофе, особенно после кино, а до Манфреда мы приходили сюда с Мод — летними вечерами было очень жарко, мы останавливались выпить лимонада, вечер за вечером, радуясь, что мы вместе, — ничего крепче нам не хотелось. И, конечно же, с Хлоей, в те холодные дни на Ривингтон-стрит, много, очень много лет назад. Моя жизнь, моя настоящая жизнь пока даже и не начиналась, все это было лишь репетицией. Сегодня, перебирая в голове слова и чувства Джойса и испытывая утонченную жалость к самому себе, я понял: пришло время наконец-то двинуться на запад. А потом я вспомнил слова Блаженного Августина: «Sero te amavi! Поздно я тебя полюбил!»
И вот я возвращался домой по тем же самым улицам — то самое, что так страшило меня несколько часов назад, — припоминая, теперь уже — с кривой ухмылкой, что я ведь даже отрепетировал свою финальную реплику. Одно я опознал: что это путь домой. По нему я шел не впервые. Перед глазами встал вечер в отрочестве, когда после того, как мне до мучительности хотелось, чтобы некий мужчина раздел меня и заключил, обнаженного, в свои объятья, мне велели идти домой, — будь умницей и ступай домой, сказал он тогда, хотя мне казалось: вот он, мой дом, ты — мой дом, я хочу взрослеть рядом с тобой, хочу состариться рядом с тобой. «Я хочу жить с тобой» — вот что я должен был сказать много лет назад. То же самое я должен был сказать и сегодня.