— Ошибаешься. Ничего в этом нет ненастоящего. Ты и я — единственное, что есть настоящего в нашей жизни, а вот все остальное ненастоящее.
Не знаю, что на меня нашло и к чему все это стремилось, но внезапно налетел ураган горя, какого я не припомню с детства, когда горе кажется таким безысходным, такие неизбывным, что, без всяких предвестий со стороны своего тела, я вдруг осознал, что рыдаю, вернее, пытаюсь сдержать рыдания, чтобы Манфред их не услышал.
— Так уже давно и... — Я пытался найти верные слова, борясь с комком в горле, не понимая, к себе обращаюсь или к ней.
— Скажи — не важно, что ты хочешь сказать, говори. — На самом деле она имела в виду: «Плачь, если так легче, — может, нам обоим полегчает».
Но я поймал ее на слове.
— Нет, ты скажи за меня.
Что на деле означало: «Сперва ты заплачь», а этим я хотел сказать: «Я приму сочувствие, сострадание, даже дружбу, только не исчезай больше, не исчезай».
Я никогда и ни с кем до того не бывал настолько честен, именно поэтому мне и казалось, что, даже рыдая, я притворяюсь, потому что только мысль о том, что я притворяюсь, и помогала уклониться от захлестнувшей меня волны неизбывного горя.
Возможно, в этом, в конце концов, и заключалось, пусть зыбкое, доказательство любви: надежда, вера, убеждение, что она знает меня лучше, чем я сам, что в ее, а не в моих руках ключи ко всем моим переживаниям. Мне не нужно ничего знать, ведь все знает она.
— Скажи вместо меня, — произнес я. Добавить мне было нечего.
Она довольно долго думала.
— Я не смогу, — выпалила она наконец.
— А я смогу? Да что с нами такое?
— Не знаю.
— Так мы будем еще четыре года прятаться друг от друга, до следующей вечеринки?
Она помедлила.
— Не знаю.
— Тогда зачем ты звонишь?
— Потому что прощание наше было совершенно невыносимым. Мы раз за разом встречаемся на этих вечеринках, но когда мы рядом, мы разобщены сильнее, чем когда едва ли не забываем друг про друга. Придет день, и я умру, а ты об этом и не узнаешь — и что потом?
От этого я задохнулся и заговорил не сразу.
— Я не могу жить таким, каким становлюсь после каждого нашего разрыва, — сказал я. — Даже сейчас я с ужасом думаю о том, кем стану, когда мы повесим трубки. А кроме того, — добавил я, вымученно хихикнув, — то, что я сейчас плачу, — это ужасно. Нам надо увидеться.
— Потому я и звоню.
Мы договорились встретиться как-нибудь на следующей неделе.
Через несколько часов она прислала эсэмэску: «Прости, не смогу» — в ответ на электронное письмо с предложением места и времени.
«Не сможешь на следующей неделе, — написал я в ответ, — или вообще?»
«Вообще!»
Похоже, я дал ей повод, при том что она и сама не догадывалась, что ищет его.
Я не стал отвечать. Она все поймет и так. Какой-то части души хотелось, чтобы она все-таки прислала эсэмэс с вопросом, получил ли я ее эсэмэс. При этом каждый из нас знал, что другой давно выучил правила игры.
В одном я оказался прав. После этого ее сообщения я всю субботу чувствовал себя мерзко. Другого слова не подберешь. Мерзко. Накануне я лег спать обнадеженный и самыми разными уловками мысли пытался погасить свое волнение — хотя бы даже ради того, чтобы не позволить мечтам унестись слишком далеко; потом будет не так больно, если она передумает. Я даже вспомнил о Манфреде. В его объятиях мне удавалось ненадолго вытеснить мысли о ней, даже притворить дверь между нами или оставить ее едва приоткрытой, поскольку я всю жизнь оставлял двери приоткрытыми — именно этого мы с ней и боялись друг в друге: стоит одному войти в комнату, как другой немедленно направится к выходу. В полусне меня одолели мысли о теневых и пограничных областях — неужели она навеки останется в пограничной зоне моего бытия, вместо того чтобы войти в него полностью; мысли о том, что жизнь моя вообще полна таких теневых созданий, которые стоят в ожидании на приколе, точно пустые суда у заброшенных причалов. А потом до меня дошло, что метафора эта никуда не годится, что я и сам — всего лишь набор теневых «я», которые безработными грузчиками бьют баклуши на недостроенном пирсе, куда не пришвартуется ни единое судно. Меня недосоздали. Я еще даже и не родился, а уже успел растранжирить свое время. Я — всего лишь набор зачаточных сущностей, выстроенных рядком, будто девять молочных бутылок в ярмарочном балагане.
В ту ночь мы с Манфредом лежали рядом; мне приснилось, что я держу ее в объятиях, и я прижался к нему. «Не останавливайся», — произнес он, тут-то я и проснулся, однако продолжил начатое, чтобы он ни о чем не догадался. И он обрел во мне радость, не вернувшись в явь до конца, а потом повернулся ко мне со словами любви, сжал мое лицо в ладонях и поцеловал.
Утром меня разбудило жужжание ее эсэмэски.
Субботу я провел в каком-то ступоре. Я был признателен Манфреду за то, что он ни словом не упомянул вчерашний ужин. В обеденный час он принес мне в кабинет бутерброд с сыром и ветчиной и горсть картофельных чипсов. Что я хочу — холодный чай или диетическую кока-колу? Диетическую колу, ответил я. Сейчас будет, сказал он и вышел, тихо-тихо прикрыв за собой дверь. Он все знал.
Вернувшись, он спросил, не размять ли мне спину. Спасибо, и так хорошо. «Тогда пошли вечером в кино, развеешься». В результате вечером мы пошли в кино. Показывали еще один датский фильм. После сеанса мы немного погуляли в районе Линкольн-центра. Мне всегда нравилось там по вечерам, особенно когда вокруг полно людей, занятых тем же, чем и мы, то есть по большей части — ничем: поисками места, где можно перекусить на ночь глядя или, может быть, выпить, высматриванием знакомых, которые случайно оказались тут же, — не важно каких. Домой мне не хотелось, однако я знал, что если мы будем бродить и дальше, то обязательно на них наткнемся. Я это знал — и все. Так устроена жизнь. Я сказал, что выдохся, и мы прыгнули в автобус.
Несколько лет назад меня долила недостижимая мечта сходить с ним в кино субботним вечером. Тогда я думал: если уж нам не суждено спать вместе, хватит с меня и кино субботним вечером. Ужин, бокал вина, кино. Мне хотелось держать его в кинотеатре за руку. А кроме того, мне хотелось, чтобы нас видели вместе. Понятия не имею, почему именно это имело для меня такое значение, но от этого тяга к нему только усиливалась. А теперь здесь, перед кинотеатром, я мучился мыслью, что мы встретим их.
Перед тем как сесть в автобус, я обвел глазами площадь и вспомнил, как строил мысленный план поужинать с ней поздним вечером. В этом случае, поскольку в местных заведениях мы не разбирались, мы бы, наверное, сделали самоочевидную и пошловатую вещь — сняли номер в гостинице. Я даже выбрал гостиницу — нашлась такая неподалеку от сегодняшнего кинотеатра. Да, поздний обед, гостиничный номер, секс. Шампанское? Шампанское до или после? Не будем забегать вперед, подумал я, впрыскивая толику отрезвляющего реализма в наше воображаемое свидание. Я видел, как мы вдвоем, червонный валет и пиковая дама, сидим на краешке кровати, надеваем сброшенную обувь, в очередной раз говорим о нашей бессчастной любви.
Сейчас, стоя рядом с Манфредом и глядя на эту самую гостиницу, я чувствовал омерзение совсем по другой причине. Плохо, что день принес мне сплошные разочарования, стократ хуже, что я причиняю боль Манфреду, но главное — я разочаровался в самом себе, в том, кем был всегда и перестать не в силах. Мне сделалось стыдно, потому что тоскуя по ней несказанно и вспоминая, как выглядели ее бедра в тот давний вечер, когда она сидела у меня на коленях на родительском столе и просила смотреть ей в глаза, смотреть все время, я увидел в себе самом нечто мертвенное и уродливое, о чем просил всю ночь и о чем потом пожалел, когда получил из ее рук в виде неловко упакованного подарка. Пришло облегчение. А с облегчением явился его незваный спутник, равнодушие — это оно призывает оставить попытки еще до того, как мы потянулись к предмету своих мечтаний.