— Так отец твой в добром здравии? — осведомился он.
— В добром.
— Рад за тебя. — Как всегда, сарказм и гуманизм, точно доброта, сбрызнутая ядом. Мне хотелось одного: оказаться от него как можно дальше.
Я рассказал, что побывал на нашей бывшей вилле.
— Вовсе она не случайно загорелась. Они ее сожгли, твари. Все смотреть пришли. Я тоже ходил. — Он широко повел локтями и раскрытыми ладонями, изображая возгорание. — Обвинили во всем молодого столяра. Но все знают, что он просто подловил бандитов, которые хранили свою поживу в доме твоего отца. Полагаю, наши милейшие полицейские тоже были в доле. Поймали его, избили, а потом сожгли дом.
— Почему?
— Потому что у каждого в этом паршивом городишке воровство и предательство впечатаны в самое сердце, от мэра и полиции до всех этих жуликов, которые загружают и разгружают свою добычу прямо у нас под носом.
Повисло долгое молчание.
— Пойдем прогуляемся. Не то меня в дрему потянет, а спать я пока не хочу. И угости меня кофе, потому как с моей нынешней пенсией и мизерными доходами...
Профессор Сермонета решил проводить меня до городского кафе. С лестницы он спускался целую вечность.
— Твой паром когда уходит?
— Днем, — ответил я.
— Значит, время у нас есть. — А потом, другим тоном: — Они даже твоего отца пытались обвинить.
— Отца?
Мы шагали рядом по узким переулкам. Раньше я никуда и никогда не ходил со своим репетитором. Он не отличался дружелюбием, и хотя родители считали, что строгость — это его способ держать учеников в узде, мне всегда казалось, что именно в обращении со мной он избрал метод воспитания, какой обычно применяют к норовистым терьерам. Я слышал, что на деле он — человек мягкий, но не знал, как из него эту мягкость извлечь.
В руке он держал трость и вкладывал всю душу в каждый шаг по булыжной мостовой — возможно, тем самым уходя от разговора. Вскоре я понял, что направляться мы можем только в одно место: виколо Сант-Эусебио. Когда мы добрались до запертой мастерской, я едва удержался от искушения брякнуть, что часто приходил сюда после его уроков и что именно здесь, насколько мне самому это известно, и началась моя жизнь.
— Слышал, краснодеревщик куда-то уехал, — сказал я, немного помолчав.
— А ты его знал? — спросил профессор.
«Знал ли я его? — хотелось мне крикнуть. — Я был в него влюблен. И сейчас влюблен. Потому и вернулся».
— Знал, — ответил я в конце концов.
— Мы все его знали. Не могу сказать, что знал его близко, но по вечерам, в кафе, после нескольких рюмок, он всегда начинал петь этим своим голосом.
— Каким голосом?
— Прекрасным голосом. Правда, всегда одну и ту же арию, из «Дон Жуана». Больше никаких не знал. Ну, вот эту:
Notte e giorno faticar
per chi nulla sagradir;
…
mangiar male e mal dormir… [7] Дальше забыл, но он пел всю арию.
Я слишком хорошо знал эту арию и тут же добавил забытые слова. Мой отец ее тоже пел, сказал я, двадцатисе-кундную вариацию. Сермонета рассмеялся.
— А потом однажды ночью он исчез, — продолжал мой репетитор. — И уже, знаешь ли, никогда не вернется. По слухам, он где-то в Канаде.
— А почему именно в Канаде?
— Не знаю, Паоло, не знаю. — Голос звучал раздраженно. Я так и ждал, что он снова обзовет меня туповатым.
Свернув в Сант-Эусебио, мы зашагали в сторону кафе -отсюда открывался вид на замок.
— Ты не забыл это кафе? — спросил он.
— Да как же я мог его забыть? Я сюда приходил с папой по вечерам.
Сермонета тоже вспомнил: он видел нас там много раз. Отодвинул занавеску, заглянул внутрь. В этот час дня внутри было темно и пусто. Впрочем, тучный хозяин оказался, как всегда, на месте, он протирал стойку.
— Salve, Professore, здравствуйте, профессор, — произнес он, как только мы перешагнули порог.
— Salve, — откликнулся мой репетитор. Мы заказали два кофе.
— Subito, сию минуту, — заторопился хозяин. Я расплатился.
— Признал этого юношу? — осведомился мой репетитор. Хозяин кафе прищурился и вгляделся в меня.
— Нет, а должен был?
— Сын доктора.
Дородный владелец призадумался.
— Доктора помню. И этих его страшных псин тоже. — Он изобразил загривком, что содрогается. Потом повернулся ко мне: — Как ваш папенька?
— Неплохо, — ответил я.
— Эх, и славным же человеком был ваш папенька — тут его все любили, привечали, ип vero nobiliumo, настоящий аристократ. А с домом-то как скверно вышло. — Потом на лице его застыла кривая улыбка, а ладони три-четыре раза рассекли воздух — он изображал жест, которым несильно шлепают ребенка. — Тио padre, регд, хотя твой отец... ип ро' briccone era, паскудником был изрядным.
Он умолк, не закончив свою мысль, из чего я сделал вывод, что он просто шутит.
Он перегнулся через мраморную стойку, указывая тем самым, что сейчас станет говорить шепотом, — при том, что в кафе было пусто. Потом передумал.
— Acquapassata, все течет, — сказал он, — acquapassata. -Отодвинулся от стойки и медленно, слегка поморщившись выпрямил спину, а потом добавил: — В этом городке, к сожалению, сплошь chiacchiere, сплошь сплетники, поэтому я сам себе так всегда говорю: «Арнальдо, лучше отвернись, отвернись и не разноси про других слухов, даже если в слухах есть истина». Я это говорю как мужчина мужчине, ты ведь уже вырос и все понимаешь.
И тут, не сдержавшись, хозяин повернулся к моему репетитору и, едва не фыркнув от смеха — будто это была их старая общая шутка, — вытянул указательные пальцы и потер ими друг о друга: древний жест, обозначающий скрытое взаимопонимание, тайну, грязь.
— Acqua passata, Arnaldo, — откликнулся мой наставник.
Провожая профессора домой и уже ощущая, что, скорее всего, больше никогда его не увижу, я вдруг начал осознавать, что не услышал здесь ничего для себя нового, что, по всей видимости, — не располагая фактами и ничего не подозревая, я всегда все знал: знал, не зная. Я, видимо, знал это уже в те далекие времена, когда меня, маму, брата, бабушку и двоюродную бабушку отправляли на материк в конце каждого лета, а папа оставался на острове, чтобы закрыть дом и подготовить все к следующему сезону. Наш дом знали все жители острова.
Жест хозяина кафе раскрыл мне всю правду.
— По утрам, когда они ходили плавать, — сказал он, — а потом каждый вечер в кафе, и в зимние месяцы тоже — на случай, если ты думаешь, что зимой уж точно никак.
— И как долго? — осведомился я, все еще пытаясь делать вид, что вовсе не потрясен его словами.
Я-то считал, что только летом, на протяжении нескольких месяцев.
— Родители Нанни-то тогда еще были живы. То есть ему было — сколько там? Восемнадцать, девятнадцать? А почему иначе, думаешь, Нанни зимой как минимум дважды в месяц ездил на материк? Растворитель покупать?
Действительно, если подумать, на то, чтобы закрыть дом в конце сезона, нужно было несколько часов, а не от недели до десяти дней, сколько это занимало у папы. Значит, нет ничего удивительного в том, что моя мама, ничего не зная наверняка, но следуя извечному инстинкту, в итоге невзлюбила Нанни, видела в нем что-то нечистое, угрожающее. Я раньше думал, что она, как и я сам, преувеличивала свою враждебность, чтобы скрыть тем самым тягу к нему, и что, подчеркивая его недостатки и раздувая его промахи, она просила нас выразить несогласие и по ходу дела перечислить те его качества, которые ей самой не хватает смелости перечислить. Я с самого начала был уверен, что именно она предала огласке мои слова насчет трясущихся рук. Неудивительно, что Нанни так хорошо ориентировался в нашем доме. Скорее всего, к тому моменту, когда он пришел обсудить с мамой свой будущий заказ, он уже не раз и не два осматривал это бюро. Он так по-хозяйски входил в гостиную, знал про потайную полость внутри бюро, обращался к папе как к доброму приятелю, наши собаки его не трогали, плюс вся эта их болтовня о том, как переплыть бухту, — как много раз они выдавали себя. И эти наши с папой ночные прогулки: он, как и я, только и думал, как бы встретиться с Нанни, как бы потянуть время, какие выдумать предлоги, чтобы не поворачивать