– Ну и оставь себе. Ты и без того совсем чокнулась.
– Оставлю, уж поверь. Сделай одно одолжение.
– Какое?
– Поставь на нем сегодняшнюю дату. У меня руки мокрые.
Он вытащил из одного из многочисленных карманов своей куртки карандаш, сверху туго обмотанный резиновым колечком – получился такой шарик поверх резинки.
– Зачем тебе резиновое колечко на карандаше? – поинтересовалась она.
– Затем, что, если мне понадобится резиновое колечко, я знаю, где его искать. Что еще тебя интересует?
Он держал карандаш так, как держал бы десятилетний мальчик: пальцы почти касались грифеля. Тупой кончик говорил о том, что затачивали карандаш в последний раз не точилкой, а лезвием. Я опознал неровные зарубки рядом с грифелем, там, где снимали стружку. Эта картина тут же вернула меня в детство, когда я в классе не мог найти точилку и не хотел, чтобы учитель заметил, что я ее потерял. Достаешь перочинный ножик – у нас у всех были перочинные ножики – и в полном молчании под партой обтачиваешь кончик карандаша, пока, точно молодой зуб, пробивающийся из пустоты под десной, не обнажится новый грифель. Возня с ножом придавала этакой бесшабашности: ты становился матросом, который кортиком обтачивает кусок просоленной древесины, потому что именно так он коротает время, когда больше заняться нечем, потому что настоящие мужчины никогда не сидят сложа руки.
– Пиши аккуратно, – предупредила она.
И тут он, будто добросовестный и прилежный ученик, подался вперед, опустил лицо так низко, что можно подумать: зрение у него плоховато, и вывел дату.
Вуаля.
– А теперь можете трепаться дальше, – разрешила Зейнаб.
– Безусловно, – подтвердил он и повернулся ко мне. – Ну, рассказывай про свою la quarante-deux.
Я еще раз поведал все от начала до конца.
Калаж сказал, что наверх она со мной в эту ночь пошла потому, что одно я сделал правильно: задержался, просто задержался, потому что, пока я стоял перед ней, а она сидела и молча курила на ступеньках крыльца, я не двигался, стоял совсем тихо, отчетливо ей показал, что мечтаю о ней и тоскую, что думать в этот ночной час не могу ни о чем, кроме ее плеч, что со мной ей будет весело и интересно и я все сделаю сам, даже раздобуду два шезлонга.
Впрочем, Калаж, как всегда, тут же себя поправил. Наверняка она для себя все решила в тот самый момент, когда увидела, как я иду в ее сторону, а может, еще на крыше много недель назад.
– Теперь расскажи про голышом на террасе.
– Снова?
– Снова.
– В смысле, про то, как она вдруг села голая мне на колени, и я ощутил ее лобковые волосы на своем зебе и сам не поверил, что смогу еще раз так скоро?
– Оке, хватит!
Таким теплым оказался этот утренний миг, что после него я много дней и недель прицельно являлся в кафе «Алжир» совсем незадолго до открытия. Внутри пахло хлоркой и моющим средством, стулья все еще стояли на столах, пол подсыхал, а Зейнаб домывала кухню, сперва убедившись, что кофе варится и звучит запись арабской песни. В хорошем настроении она ставила Жоржа Брассанса или, как я выяснил впоследствии, свою любимицу Барбару, и подпевала «Il n’y a pas d’amour heureux[14]», и, подражая певичкам из кабаре, притискивалась к мужчине, который сидел ближе всех к кухне, и пела ему, ему одному, любимые свои строки из песни Арагона.
На задней стене кафе «Алжир» висела, как всегда, эта фотография Типаза – на случай, если кто из нас, ранних пташек, забудет, чего мы сюда явились. Здесь мы сильнее, чем где бы то ни было, чувствовали себя дома, этот дом стал нам домом сильнее, чем сам дом, потому что ни у кого, по сути, не осталось дома, в который можно вернуться.
Калаж всегда спешил. Вскакивал, не допив кофе, принимался, отхлебнув в последний раз, торопливо собирать со стола свои вещички, зажигал сигарету, которую свернул, пока ел круассан, и выскакивал через парадную дверь – а дальше через небольшой пустырь добирался туда, где обычно стояло его такси.
Стоило ему уйти, я раскрывал очередную книгу и погружался в семнадцатое столетие. Сидел, пока не назревала потребность размять ноги и переместиться в другое место. Если в кафе набивалось слишком много посетителей, уходил – мне мешал шум. Шел в библиотеку, где и читал почти все утро.
Мне по душе был этот ритуал. Мне вообще по душе ритуалы. Ритуал – это дом.
Иногда, выйдя из «Алжира», я старался больше не попадать на Площадь, а поскольку жара так и не спала, шел к себе в квартиру, переодевался и забирался на свое обычное место на террасе: плавки, темные очки, лосьон от загара, книги, все, что нужно, даже маленький радиоприемник. Там я читал, пока не выдыхался полностью, пока сюжеты не начинали сливаться с окружающей обстановкой. Список злодеяний иезуитов навеки вписан для меня не только в дешевое карманное издание «Писем к провинциалу» Паскаля, но и в запах «Коппертона», оттенок моих темных очков, воркование голубей, которые порой залетали на террасу, собирались там, прежде чем отправиться куда-то еще сквозь летний зной. И я неизменно думал про Линду.
Как просто все с ней произошло. Возможно, именно это меня все время и бередило: не только ее красота, но простота всего этого. Часть моей души все пыталась постичь, из чего все выросло и почему. Из того, что она рассмеялась, когда я предложил принести два шезлонга? Из того, что я определенным образом смешал коктейли, что оставил дверь открытой настежь? Или всего лишь из того, что я что-то сказал, хотя мог бы не сказать ничего?
Нет, все потому, что я задержался, считал Калаж.
Мне не терпелось у него спросить, что именно он понимает под «задержаться». В чем суть этого действия? Отказ идти на попятную после того, как тебя обдали молчанием? Упорство, чтобы переждать, пока другой заговорит, пока ситуация обратится в нужную сторону? Или в обнажении собственного желания, просто в силу неспособности представить себе, что другой его не разделяет? Или задержаться – значит всего-то продемонстрировать полную уверенность в собственном теле, в собственной неотразимости?
Нет, задержаться – значит с умом растянуть время, так, иногда за пределы точки разрыва. Не у всех на такое хватает куража. Сидишь и выжидаешь. Выжидаешь и выжидаешь. Вот только учти, что никакая это не пассивность. Что для одного человека – гениальная стратегия, для другого – способ говорить медовые речи и обводить судьбу вокруг пальца, демонстрировать, что ты способен никуда не торопиться, позволить женщине поступать с тобой по-своему – но только некоторое время. Муму слышал весь этот разговор, и философские рассуждения Калажа вывели его из себя. Иногда еще и удача требуется, заявил он. Тебе свезло. Всем, бывает, везет. Иногда.
– Ну, учитывая, сколько ты принимаешь витаминов… – начал Калаж.
– И что тебе мои витамины? Помогают витамины, еще как.
Однажды вечером – я сидел в кафе «Алжир», погрузившись в книгу, – вошел Калаж, вид у него был затуманенный. Он тут же заметил меня, подошел, бросил сумку рядом с пустым стулом возле моего стола и сказал, что у него серьезный разговор.
Я-то собирался поговорить с ним про quarante-deux. Но он меня оборвал.
– Не хочу я говорить про женщин: ни про вчерашнюю, ни про сегодняшнюю, ни про твою, ни про свою.
– Тогда о чем?
– Если подумать, я, наверное, вообще не хочу говорить.
– Понятно, – сказал я, пытаясь не показать, что этот его переход от обычного школярского веселья к откровенной враждебности оказался мне против шерсти. – Тогда оставлю тебя наедине с собой.
Я взял книгу и стал читать дальше, твердо вознамерившись его игнорировать.
– Дурака не валяй, – произнес он наконец. – Ты что, правда решил надуться? Все женщины, каких я знаю, рано или поздно надуваются – а теперь еще и ты? – Я не ответил. – Ну вот. Губу выпятил. Ладно тебе, поговори со мной. Просто у меня настроение хуже некуда.
– А почему оно у тебя хуже некуда?