Я стою перед раскрытым шкафом и вбираю в себя сотни воспоминаний, закутанных в теплые вязаные кофты, скрутившихся калачиком внутри длинных полосатых гольфов, забившихся в пыльные углы вместе с обертками от конфет. Каждая вещь, даже самая маленькая, обладает своим неповторимым запахом, и каждый из этих запахов может вызвать во мне множество самых противоречивых ассоциаций. Тяжелые и радостные, моцартовские и грозовые, цветные и размытые – все они, переплетаясь и отталкивая друг друга, создают какое-то густое, вязкое, высасывающее все силы марево, из глубины которого меня вырывает папин голос. Я не могу разобрать слов, которые он говорит в трубку, но заискивающий, бесконечно виноватый тон и глупый смешок, которым эти люди заставили смеяться моего умного, пусть и простодушного отца, возвращает меня к реальности. И мне хочется нырнуть в шкаф, доверху набитый воспоминаниями, закрыть дверцу и провести остаток дней в царстве темноты и иллюзии, чтобы больше никогда не пришлось краснеть за униженный голос отца. Острое чувство стыда – верная гарантия того, что ты психически здоров.
Господи, когда все это закончится?
***
Мы идем в гости. Смешно, сегодня пять лет со дня смерти дяди – но кроме меня об этом никто не помнит. Прежде чем освежить память родителей, я мысленно представляю себе картину их удивления: мама ахнет, всплеснет руками, потом обратит к папе искаженное болью лицо – неужели сегодня? Папа поморщится – поход в гости слегка омрачен, потом тоже изумится: разве он умер пять лет назад? Просто не верится!
Условившись с собой обо всех родительских словах и жестах, я ставлю эксперимент. Он удается, и мне становится совсем грустно.
Бабье лето! Бабье лето. Высокое и чистое голубое небо, шуршание желтых и красных листьев под ногами, яркое солнце и повсюду – тонкие нити паутины, словно тысячи крошечных воздушных змеев, взмывающих к туманно-холмистым облакам. Вернее, сами змеи давным-давно покинули нашу юдоль печали, а это лишь нити – тонкие и непрочные – единственное, что связывало их с этим миром, но теперь и они, эти последние воспоминания о волшебных воздушных змеях, медленно уплывают в небо, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Но почему-то мне совсем не грустно наблюдать их прощальный танец. Душу наполняет мягкая, спокойная радость, наверное, от осознания того, что все возвращается на круги своя, – так и должно быть.
В прозрачном, кристально чистом воздухе безостановочно «кружатся в причудливом танце», как написали бы писатели-романтики, какие-то непонятные частички – то ли крошечные насекомые, то ли ожившие пушинки. Они срываются с места, мчатся, парят, резко останавливаются, замирают, потом снова бросаются в сторону, запутываются в паутине и увлекают ее в безумном танце ввысь. Именно так я представляла себе броуновское движение. Сердце сжимается от этой невыразимой красоты, от волшебства, которое, словно мягкий туман, окутывает мои мысли и наполняет все мое существо теплом умиротворения. И все-таки – несмотря на то, что меня почти нет рядом с родителями, несмотря на то, что это уже не я иду в ненавистные мне гости, – очень хочется разделить с кем-то переполняющую меня радость. Я беру маму под руку и пытливо заглядываю ей в глаза. Не веря особенно в тонкость ее душевной организации, я все же загораюсь надеждой на взаимопонимание – в конце концов, она же моя мама. И потом, разве в такие редкие минуты приобщения к Высшей красоте люди не перестают быть одинокими? Мама вдруг начинает петь старую засаленную песню про желтые листья над городом. И видно, что поет она не назло мне, а от всей души, от распирающего ее чувства легкости и счастья. Но каждая нота этой пошлой, примитивной мелодии, словно каленым железом, отпечатывается в моем сердце. Не знаю, что чувствует человек, когда до него дотрагиваются каленым железом, но, наверное, ему не больнее, чем мне сейчас. Я отдергиваю руку с мягкого рукава маминого пальто и открываю рот, чтобы сказать ей что-то резко-ядовитое, что раз и навсегда докажет ей степень убожества ее эстетического восприятия. Но тут же понимаю: мама все равно ничего не поймет. Она только обидится и, скорее всего, расплачется, а эмоций с нас троих на сегодня вполне достаточно. И я ничего не говорю, но волшебный туман улетучивается, и снова я с родителями иду в ненавистные мне гости.
Впрочем, теперь художники уже не кажутся мне такими омерзительными снобами; более того, их презрение к моим родителям – страшно подумать – представляется мне вполне оправданным и закономерным.
В этот раз Виктор показался мне повзрослевшим в хорошем смысле этого слова – как-то меньше в нем стало детской категоричности и непримиримости. Я завела разговор на тему относительности. Не знаю, зачем я это сделала. Может, мне показалось, что его манера поведения – это просто защитная маска, а на самом деле он довольно умный, толковый парень. Или мне очень хотелось окончательно утвердиться в своем первоначальном мнении о нем. Никогда нельзя сказать наверняка, что руководило тобой в том или ином эпизоде жизни.
Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг сказала Виктору, что мне гораздо больше нравятся «пиратские переводы» фильмов и мультиков – они жизненнее, человечнее, и хотя зачастую ни о какой точности перевода не может быть и речи, среди них попадаются настоящие шедевры: так точно там переданы интонация, паузы, оттенки чувств – все то, чего зачастую недостает вылощенным «качественным» переводам.
Наверное, Виктор за всю жизнь не был потрясен так, как тогда. Не помню точно его слова – кажется, он сказал, что этим типам нужно чуть не руки отрубать, – но зато у меня до сих пор стоит перед глазами его лицо – непроницаемое, пустое, готовое отрубать руки.
Острым, неприязненным эхом раздаются его шаги в конце длинного черного коридора. И снова тишина. В голове пролетают рассказы По, и я вздрагиваю, когда за спиной у меня раздается тихий шорох. Это всего лишь Муза.
Большие серые глаза смотрят виновато и заискивающе. Она хочет что-то сказать, но боится разочаровать меня, показаться глупой. А ей так необходимо побыть рядом со мной! От внутреннего раздрызга усеянная медными колечками голова по-взрослому накренилась, глаза перебегают с картины на картину, а во взгляде – пугающая своей несвоевременностью тоска. И я раздражаюсь тем больше, чем понятнее мне ее душевное состояние.
Мне неприятна ее ненавязчивая симпатия – она идет вразрез с моей завистью к Виктору. Маленькая девочка со взрослой тоской в глазах слишком ясно давала мне понять, что и здесь мой идеал оказался очередной попыткой бегства от жизни, от обыденности, от ответственности.
Как это бывает с балованными, всеми обожаемыми детьми, Муза привязалась ко мне, как к человеку, который не питал к ней никаких чувств. Все эти шесть лет она была единственным существом в доме, кому наш приход доставлял искреннее удовольствие. Я вижу, что из нее могло бы получиться что-то необычное, интересное, настоящее, но на это уйдет много сил и времени, а у меня нет ни того ни другого. И, приходя сюда через длительные промежутки времени, я наблюдаю, как она медленно, но верно превращается в истинную дочь своих родителей. Ее картинки, когда-то светлые и радостные, все больше наполняются серо-фиолетовыми тонами, принцессы становятся жеманными и манерными, сказка убежала из леса – и теперь он стал похож на декорацию в театре.
Пока Муза показывает мне новые картины в их мастерской, я вдруг отчетливо слышу, какая мертвая, пустая тишина царит в этом доме. От этой тишины гудит в ушах, и грудная клетка словно зажата между чем-то твердым и холодным. Каждый вздох – как забег на стометровку…
Прощаясь, отец горячо и почтительно жмет прозрачную руку главы хозяина дома-музея. Остальные обмениваются кивками, более-менее приязненными. Муза приглашает «заходить еще». Трое взрослых молчат, всем своим видом показывая, что нас здесь ждут не более, чем других жителей этого города.
Мы снова прощаемся, выходим на залитое закатным солнцем крыльцо. Уэллс и театр абсурда.