Эта борьба за продолжение рода свойственна в Арктике не только людям. Она является неотъемлемой, диктуемой инстинктом особенностью жизни тамошних животных. Это в равной степени относится и к собаке, хотя уже много тысячелетий, как она одомашнена, живет с человеком, помогая ему и пользуясь его помощью сама.
Из щенят, появившихся на свет в день нашего «возвращения в страну людей», две собачки стали моими повседневными спутницами, чуть ли не моими детьми. Их матерью была Сингарнак. Серо-рыжие, они были похожи, как всякие близнецы. Но чтобы отличить одну от другой, мне не требовалось привязывать к их хвостикам ленточки разного цвета: я быстро научился узнавать каждую по еле заметным отличиям, какие всегда бывают у близнецов: у одной мордочка была чуть-чуть темнее. И характеры их различались в степени достаточной, чтобы я мог распознать любую по некоторым особенностям поведения.
Я назвал их Тимертсит и Экриди по именам воображаемых жителей, которыми гренландские эскимосы населили великую ледяную пустыню.
(Тимертситы — вечно голодные гиганты. Чтобы наедаться вволю, когда захочется, они носят с собой, привязав к нижней челюсти, всю кухонную утварь, масляную лампу и котел, в котором варят медведей, тюленей, нарвалов, а иногда — всю нарту с людьми и собаками. Экриди — существа не столь огромного роста, но они тоже думают лишь о еде. Они более разборчивы и предпочитают человечину. Похожи на голых людей, ходящих на четвереньках.)
Обе собачки очень много ели, как только такая возможность представлялась. С самого рождения их толкал к этому инстинкт полярных животных, создавая «рефлекс пищи». Инстинктивно подстраховывая себя на завтрашний день, когда пищи, возможно, не будет, они обжирались до того, что не могли ходить. У меня с тех пор побывало немало собак (и кошек тоже), но ни у кого я не замечал такой прожорливости; те, явно более одомашненные, утратили инстинкт борьбы за жизнь, целиком доверясь в этом отношении человеку. У ездовых собак ничего подобного нет. Правда, человек всегда с ними, он их кормит, но все-таки они рассчитывают только на самих себя.
Наевшись, Тимертсит и Экриди ложились на мои колени брюшком вверх, совершенно круглым, до того оно было набито. Они моргали то одним, то другим глазом, зевали, высовывая язычки, и лизали мне руки. Хватали мой палец меленькими острыми зубками и покусывали; если я не реагировал — кусали сильнее. Палец солоноват, и лизать его так приятно!
Желая сесть на задние лапки, они были вынуждены расставлять их как можно шире, чтобы поместить между ними раздувшееся брюшко.
По мере того как они росли, я кормил их разваренной акульей печенью, мелко нарезанным акульим мясом или овсянкой на воде, но с тюленьим жиром, чтобы было вкуснее. Однако мои друзья-эскимосы советовали не класть много жира, ибо от него «щенячьи кишки дырявятся». А порой после удачной охоты я давал им большие куски мяса, сочащиеся кровью.
Иногда в их животиках что-то бурчало. Щенята посматривали на свое пузо, прислушивались, наклонив головы и насторожив ушки, потом кидали взгляд на меня, словно для успокоения.
Когда они спали лежа на боку, их лапки, неподвижные, как щепки, торчали над набитыми брюшками.
Из-за обильного питания они частенько позволяли себе кое-что лишнее на моем спальном мешке, облюбованном ими под местожительство. Я поспешно сбрасывал их наземь, но они спали так крепко, что ничего не замечали и продолжали дрыхнуть, периодически всхрапывая как нельзя более комично.
В сущности щенята эти были довольно чистоплотны. Не проявлялся ли и в этом атавистический инстинкт волка, одного из немногих животных, умеющих сохранять нору опрятной и постоянно ее чистящих?
Время от времени собачки вставали, ковыляли в конец коридора, ведущего в палатку, искали привычное место, облегчались там и возвращались, чтобы снова улечься возле меня… Но никто не учил их этим хорошим манерам…
Мне никогда не надоедало наблюдать за ними, вести запись их поступков, отмечать быстроту реакции, даже если эти два чертенка утомляли меня, что порой случалось.
Они находили любой повод проявить любопытство или удовлетворить прожорливость, которая, как я уже сказал, объяснялась инстинктом сохранения рода. Благодаря мне у них всегда была еда, и даже больше, чем надо. Но длительная борьба предков за жизнь передала им по наследству навык набивать себе брюхо любой пищей, пока не почувствуешь, что вот-вот лопнешь. И все, что мало-мальски напоминало съедобное, должно быть незамедлительно исследовано.
Однажды я ел консервированную морковь, сдобренную ромом, который мне дал Шарко, узнав, что я не взял с собой никаких спиртных напитков. («Забавное сочетание», — скажете вы и будете правы. Но я чувствовал иногда потребность приправлять чем-нибудь острым свою пищу, обычно однообразную и довольно пресную.) Несколько капель я пролил, и тотчас же Тимертсит и Экриди принялись обнюхивать это место. Они стали чихать не переставая и в таком темпе, что не успевали переводить дыхание. Каждый раз они отфыркивались столь сильно, что стукались мордочками о землю.
За ними нужно было все время следить, чтобы они не переедали. Если я упускал это из виду, они могли отрыгнуть избыток съеденного тут же, на месте.
Обе они с самых юных дней умели выражать свои желания. Так, когда им нужно было выйти, они садились перед дверью и испускали два-три жалобных вздоха, похожие на мяуканье, поглядывая при этом в мою сторону.
Жили мы в самом тесном содружестве. Запомнился мне один зимний вечер. Притулившись на завалинке у окна своей хижины, лицом к фьорду, я вглядывался в темноту. Экриди и Тимертсит сидели у моих ног, насторожив ушки, и тоже смотрели.
Ни малейшего ветерка, тридцатиградусный мороз… Печка в хижине давно погасла, но все же я чувствовал спиной теплоту, проникающую через стенку.
Над припаем, далеко на востоке, за горами, закрывающими вход во фьорд, зарождается северное сияние. Оно растет, бахромчатые складки покрывают все небо, вплоть до ледяной пустыни на западе, за горой Нартидок (Брюхатой горой). Эта движущаяся завеса — и плоть, и душа, и сердце ночи; словно живое существо, она шевелится, трепещет, как будто страдает, смеется, плачет. Иногда засыпает, делается неподвижной и вдруг пробуждается, щеки розовеют, синие очи расширяются… Устав играть своими переливами, оно умирает, чтобы тотчас же снова появиться где-то за припаем, не видным из-за гор у входа во фьорд. И я восхищаюсь величием зрелища, неведомого большинству остальных людей.
Тимертсит и Экриди тоже как будто поражены красотой этого явления природы. Они следят за ним глазами с невозмутимой серьезностью. Время от времени то одна, то другая переводит взор на меня, желая убедиться, что я тоже чувствую эту красоту.
Две звезды, «аттит», уже поднялись над горизонтом; их появление предвещает восход солнца, а вместе с ним — радость и надежду. Уже больше месяца, как солнце всходит ежедневно около полудня. Ндартсик — звезда, чей путь по небу заменяет полярной ночью движение солнца, — блещет высоко на юге. Льдины тихо трещат, шуршат, скрежещут, словно шушукаются между собой. Кроме них, никого не слышно, этот шорох везде. В глубине фьорда грохочет обвал: горы тоже хотят принять участие в разговоре льдин.
Но вдруг раздается голос, вначале отрывистый, как икота, затем напоминающий рыдание. Длинная нота непрерывно тянется, вибрируя, мало-помалу заполняет собою все. Не остается места ни для чего, кроме этой жалобы: она вездесуща, всепроникающа, всеобъемлюща. Порой стихает, даже умолкает, но возобновляется снова с удвоенной, утроенной силой. Это воют собаки, неразличимые в темноте.
Тимертсит и Экриди слышат этот зов и, обернувшись ко мне, вопрошающе смотрят на меня, их защитника. Что это за звуки, от которых переворачивается все нутро, сжимает горло, делается не по себе?
И вскоре они не выдерживают. Задрав мордочки, закрывают глаза и тоже начинают выть, присоединившись к общему хору.
В этой пугающей, по-своему чарующей глуши я в полной мере оценил, какое место занимают в моей жизни собаки, мои повседневные спутники. Наверное, то же самое чувствовали и они, ведь они жили лишь благодаря мне и для меня, хотя их поведение целиком определялось могучим атавизмом и тем, что теперь называют окружающей средой.